С.А. Волков. «Последние у Троицы». Глава II. Профессора и преподаватели

Предлагаем вниманию наших читателей главу из книги Сергея Александровича Волкова «Последние у Троицы». 

 
Глава вторая

Профессора и преподаватели: Варфоломей Ремов, Пантелеимон Успенский, И.В. Гумилевский, И.И. Соколов, С.М. Соловьев, игумен Ипполит, И.В. Попов, Ф.К. Андреев, Д.И. Введенский, С.И. Соболевский, Д.А. Лебедев, Н.И. Серебрянский

Профессорский состав Академии был разнообразен и неоднороден. Наряду с венком блистательных имен, таких, как С.С. Глаголев, М.М. Тареев, И.В. Попов и, конечно же, П.А. Флоренский, были профессора, которые как-то незаметно проходили перед нашими глазами, вроде Н.Л. Туницкого, А.П. Орлова или П.Страхова. Они имели уже свои ученые труды, но ни ими, ни своими лекциями не оказывали большого влияния на студенческую массу. Другие, как А.М. Туберовский или Ф.К. Андреев, обладая талантами, не успели проявить их полностью. Точно так же мне нечего сказать и о некоторых других профессорах духовного звания – или потому, что они читали предметы, мало меня интересовавшие, как, например, священники И.М. Смирнов (церковнославянский и русский язык с палеографией) и Ф.М. Россейкин (история греческой Церкви нового периода, славянских и румынских Церквей), или же их лекции оказывались столь бесцветны, что, посетив их однажды, больше я на них уже не ходил. Таковы были лекции П.В. Нечаева по педагогике, столь нужные и вялые, что слушать их не хотелось. Говорили, что и профессором он стал только благодаря своему родству с митрополитом Макарием (Невским).

Были профессора-монахи, как правило, креатуры митрополита, Синода или какого-либо влиятельного «князя Церкви» вроде Антония (Храповицкого), который из своей епархии на Волыни влиял на определенную группу профессуры.

После удаления епископа Феодора (Поздеевского) профессора-монахи перестали занимать в Академии господствующее положение. Чтобы стать идейными вдохновителями и руководителями академической жизни, им не хватало ни эрудиции, ни талантов. Слова эти не относятся к архимандриту Илариону (Троицкому), человеку исключительного дарования, глубокой учености, до закрытия Академии продолжавшему быть одним из ее «столпов». В отношении других следует признать, что прежняя система поощрения студентов, собирающихся принять постриги или сан, особенно монашествующих, себя не оправдала. Получив кафедру, они оказывались в положении крыловской лягушки, и хотя раздувались они очень умеренно, однако их научная несостоятельность была для всех очевидна.

Таков был Варфоломей (Ремов), тогда иеромонах, вскоре затем игумен, архимандрит, епископ и, как я слышал, архиепископ. Человек ограниченных познаний, в науке лишь компилятор, он не обладал даже даром речи, постоянно перескакивал с одного вопроса на другой, часто совсем не связанный с предыдущим и возникавший в его уме в силу какой-то случайной ассоциации. С ним можно было приятно и легко потолковать о том о сем, но в силу этой особенности совершенно невозможно было вести сколько-нибудь длительную беседу на серьезную тему. Можно представить, каковы были его лекции и проповеди! Первых я не слышал, но даже его друг Вассиан (Пятницкий) говорил мне, что они бесцветны и совершенно бесполезны для студентов; вторые я слышал нередко, и они вызвали только скуку и утомление. Его профессорство было каким-то миражем. Ценили же его, и вполне заслуженно, как благочинного академического храма. Здесь он был на своем месте, был мастером своего дела, отдавался ему с любовью и вдохновением и, довел чин академического богослужения до высокого совершенства. Его же профессорство по кафедре Ветхого Завета представлялось случайным и несущественным придатком к главному. Меня удивляет, почему ему не дали кафедры литургики. Он не только безукоризненно наладил уставное служение в храме, но вместе с тем досконально знал историю и теорию науки о богослужении, глубоко чувствовал красоту церковных песнопений, их словесное и музыкальное богатство, поразительное соответствие с содержанием молитвословий и был знатоком, так сказать, «литургического богословия».

Мне приходилось часто с ним встречаться, в особенности после закрытия Академии, и я имел возможность наблюдать его в самых разнообразных ситуациях. Беседы наши были искренни, несмотря на мою ученическую сдержанность и на его некоторую склонность порисоваться. Кроме того, нас сблизила художественная литература: он любил читать и особенно восторгался... Анатолем Франсом! Что он находил у Франса? Сам он говорил, что ценит «стиль господина Бержере». Не думаю, что его привлекал только стиль. Тем более я ни разу не видел у него подлинника, а только русские переводы, хотя Варфоломей знал французский язык довольно прилично и свободно читал научные труды. Нет, мне думается, что его мысли и, вернее, сердце, которое у него было очень чутким, уставали иногда от строгой монашеской позы, хотя они любил слегка ею пококетничать, особенно перед дамами. Ему хотелось некоторой дозы свободы и критики, и тут на помощь приходила легкая и тонкая ирония Франса, его пусть поверхностный, зато изящный скептицизм. К тому же оба они любили скользить по поверхности человеческих чувств и явлений, не углубляясь в их сущность: Франс – по нежеланию тревожить себя и свое эпикурейство, а Варфоломей, пожалуй, в силу врожденной склонности.

Я часто беседовал с ним на литературные темы после того, как получил в заведование студенческую библиотеку и смог снабжать его новейшей беллетристикой, которой там было достаточно. Его высказывания о прочитанных книгах иногда были очень любопытны, даже оригинальны, но и только. Таких глубоких и поразительных идей, как у отца Евгения Воронцова или Флоренского, такой злой, иногда несправедливой, но всегда яркой и меткой остроты, как у Глаголева, у отца Варфоломея не было. Он не шел дальше айхенвальдовского и гершензоновского «вчувствования» и того, что тогда называлось «имманентным чтением» и «сопереживанием» [14]. Но и это удавалось ему далеко не всегда и не в полной мере.

Все мои попытки пофилософствовать с ним на литературные темы обычно оканчивались неудачей. Быть может, он опасался вступить на скользкую, а потому и опасную для него почву, не чувствуя себя подготовленным. С литературоведением он тоже был мало знаком. Это я чувствовал, потому что готовился специализироваться в области истории и философии Литературы и читал некоторые труды А.Н. Веселовского, Ф. де ла Барта, В.Н. Перетца; М.О. Гершензона, А.М. Евлахова, а также И. Тэна, Э. Генникена. Ж. Леметра и Ф. Брюнетьера. А с этими авторами ему стоило бы основательно познакомиться как специалисту, который постоянно имел дело с прекраснейшими памятниками древнееврейской поэзии и философии. Но в стилях он разбирался не блестяще. И хотя любил разыгрывать из себя литературного гурмана, на самом деле был всего только любителем занимательного чтения, отличаясь от других таких же лишь лучшим выбором книг.

К моему великому удивлению, отец Варфоломей своей библиотеки не имел. Для меня это было тем более странным, что солидные личные библиотеки были у всех профессоров; даже студенты, монашествующие и светские, одинаково заботились, еще учась, собрать самые необходимые и интересные книги. Монахи при этом усердствовали даже больше, чем светские. Иеромонах Вассиан (Пятницкий) по вопросам гебраистики, избранной им своей специальностью, и по смежным наукам имел более трех тысяч томов. Варфоломей же говаривал, что, пока он профессорствует, «ему вполне хватает академической библиотеки, а там «видно будет».

Он жил в инспекторском корпусе, в нижнем этаже, и в его кабинете со сводчатым потолком, белыми стенами и темными панелями стояли невысокие стеллажи, заставленные книгами в красивых и импозантных переплетах, преимущественно на иностранных языках, взятые из .академической библиотеки. Некоторые из них он мне показывал, как, например, «радужную Библию» английского издания, где разным цветом были выделены разделы, относящиеся к той или иной эпохе. Вся мебель была стиля «модерн», и даже лампада перед киотом была стильной и электрифицированной, что являло собой необычайное новшество, которого не было больше ни у кого. Здесь пахло хорошими французскими духами, главным образом его любимыми цикламенами, и стояли свежие цветы, подношение его поклонниц. Но я ни разу не застал его читающим какую-либо из книг, стоявших на полках. Вероятно, они были использованы им при написании магистерской диссертации, а затем исполняли роль пристойных декораций...

В его труде о пророке Аввакуме [15] я тоже не заметил таланта. Это была одна из тех работ, которые считаются удовлетворительными и приносят автору желанную ученую степень не за научные результаты, а за потраченные на них старание и время.

За всем тем нельзя обойти молчанием тот факт, что Варфоломей пользовался всеобщей любовью. Некоторые прихожане прямо-таки обожали его и готовы были сделать все, чем только могли его порадовать. А он никогда этой любовью не злоупотреблял, потому что не был корыстным человеком, наоборот, сам был готов помочь любому в трудном положении, и действительно помогал.

Я испытал его заботу на себе летом 1919 года, когда заболел дизентерией, причем настолько тяжело, что уже не надеялся на выздоровление. В то страшное, голодное время нельзя было достать не только лекарство, но даже надлежащую пищу. И вот Варфоломей и Вассиан, навестив меня однажды, принесли довольно большой мешочек сухарей и бутылку красного вина, столь нужных при данном заболевании. По тем временам это была сказочная роскошь! Все это они получили от богатых прихожан для храма, но не задумались поделиться с бедным собратом по академическому приходу и тем спасли мне жизнь.

Кроме того мне было сообщено, что в академическом храме не только вынимали просфоры, но даже на ектениях молились за мое выздоровление...

* * *

Другого монаха-профессора, Пантелеимона (Успенского), я ни разу не видел. Говорили, что это строгий аскет, постник, который из-за неумеренного постничества часто болеет. В мое время он отдыхал и лечился в Новом Афоне. О нем мне рассказывал мой друг, студент-монах Порфирий (Соколов), который был близок с Пантелеимоном. Сам он был не меньшим постником, а кроме того и великим смиренником, чем не очень-то отличались академические монахи. Его изумительное смирение меня порой поражало и подавляло. Всегда он старался оставаться в тени и незаметности, умалчивал о своих делах, говорил о других, и всегда только хорошее.

По его словам, Пантелеимон живо интересовался вопросами искусства и эстетики, писал большую работу, стараясь показать родство религии и искусства в их общем стремлении постигнуть и выразить вечные основы жизни. Не знаю, что сталось с его трудом: Пантелеимон вскоре скончался. Я читал его переводы гимнов Симеона Нового Богослова [16], но они не произвели на меня большого впечатления, показавшись лишь отвлеченными рифмованными рассуждениями. Возможно, по-гречески они звучал интереснее и лучше, однако в подлиннике я их читал.

Между тем самый факт таких интересов у монаха весьма знаменателен. После 1900-х годов академическое монашество значительно расширило круг своих интересов и занятий в науке. Возможно, этому содействовали два возникших религиозно-философских общества, где представители Церкви встречались и общались с лучшими представителями русской интеллигенции, учеными, писателями, философами. Апологетика требовала основательного знания светской литературы, искусства и науки. В мое время монахи охотно читали не только философские статьи и книги, но и беллетристические произведения, потому что и о художественном творчестве надо было уметь сказать веское слово.

Профессор Академии В.П.Виноградов в своей рецензии на кандидатскую работу одного студента, рассматривавшего литературную тему, в 1912 году писал: «Один из выдающихся русских пасторологов последнего времени, Высокопреосвященнейший, архиепископ Волынский Антоний, решительно заявляет, что изучение живой человеческой души по ее отражениям в художественной литературе так же необходимо для будущих пастырей Церкви, как для будущих врачей изучение телесного человеческого организма по моделям и картинам» [17].

Когда я cтал заведовать студенческой библиотекой, то в записях выданных книг за прошлые годы нашел «Ключи счастья» Вербицкой, записанные за тогдашним ректором Академии епископом Феодором. Если такой строгий аскет, чего не отрицали даже враждебно настроенные по отношению к нему люди, счел нужным познакомиться с нашумевшей в то время книгой, значит, на художественную литературу смотрели действительно серьезно. Варфоломей интересовался не только Франсом, но охотно читал О. Бальзака, Г. Флобера, П. Бурже, а из русских авторов Д. Мережковского, 3. Гиппиус, Андрея Белого, Леонида Андреева, А.М. Ремизова, Бориса Зайцева. К стихам он был почему-то равнодушен. Архимандрит Иларион брал у меня из личной библиотеки только что вышедший роман Д. Мережковского «14-е декабря», а также книжечку К. Бальмонта «Поэзия, как волшебство». Последнюю он даже потерял во время своих поездок, так как, по его словам, читал светскую литературу только в вагоне или перед отходом ко сну. Он вообще любил легкую беллетристику: на его ночном столике я видел романы Федорова, Криницкого, Ланского, Крашенинникова... не блестящий подбор!

* * *

Лекции священника И.В. Гумилевского, несмотря на некоторую внешнюю эффектность ораторских приемов, к которым он прибегал, наводили скуку своей бессодержательностью. Поэтому литургика, которую он читал, оставила меня холодным, и я заинтересовался ею, лишь когда познакомился с Варфоломеем: тот тонко чувствовал «душу богослужения» и свое восхищение сумел передать и мне.

Столь же разочарован я был и лекциями по психологии П.П. Соколова, чей магистерский труд «Вера» [18] прочел с увлечением еще в гимназии. Но Соколов, к моему удивлению, оказался сторонником эксперименталистского метода, причем довольно ограниченным. Когда после вводной лекции, в которой он разбирал некоторые труды русских и иностранных психологов, я поинтересовался, почему он не упомянул о только что вышедшей книге профессора С.Л. Франка «Душа человек» [19], прочтенной мною с огромным интересом, Соколов ответил довольно небрежно:
– Я еще не успел с ней познакомиться. Но ведь Франк– мистик, ученому психологу его домыслы не столь уж нужны...

В устах профессора духовной академии такая оценка была по меньшей мере странной.
Как ни грустно, к этой же группе профессоров, не оставивших в памяти никакого впечатления, приходится присоединить и священника С.М. Соловьева – племянника философа Владимира Соловьева и внука знаменитого русского историка. Я ценил его стихи раннего периода, с увлечением читал его статью о Гёте и христианстве [20], но его вступительная лекция по патрологии была скучна и неинтересна. О западных отцах церкви он говорил как любой начинающий посредственный доцент. После лекций И.В. Попова его можно было не слушать. Много позднее я узнал, что он перешел было в католичество, но затем вернулся в лоно православия. О его католичестве мне рассказывала некая дама по фамилии Малиновская, дочь русского православного священника при лондонском посольстве и внучка того самого В.Ф.Малиновского, который был директором Царскосельского лицея во времена Пушкина. Сама она, особа весьма почтенных лет, была типичной экзальтированной католичкой и - конечно, безрезультатно!–пыталась уговорить перейти в католичество и меня: комизм ситуации особенно яркий, если пояснить, что разговоры эти велись в 1939-1940 годах...

О С.М.Соловьеве мне известное еще, что он закончил поэтический перевод «Энеиды» Вергилия, начатый Валерием Брюсовым, и скончался в лечебнице для душевнобольных. Лицом он очень напоминал своего знаменитого дядю-философа.

* * *

Рассказывая о монахах, надо остановиться и на фигуре игумена Ипполита, лаврском монахе, который был академическим духовником.

Когда, поступив в Академию, я впервые услышал о нем от знакомых студентов-монахов, то очень удивился, узнав, что Ипполит закончил только семинарию. Мне казалось невозможным, чтобы духовником студентов Академии и ее профессоров был монах-простец. Ho я был, еще не слишком знаком с монастырским «старчеством», о котором читал только у Достоевского в «Братьях Карамазовых», да и то не смог оценить его тогда и понять.

– Вот погодите, – говорили мне монахи, – побываете на исповеди и поймете...

Вскоре наступила первая неделя Великого поста. Я исповедался отцу Ипполиту, рассказал обо всем, что меня волновало и смущало в новой обстановке... и вышел от него успокоенный, с ясной душой. Тут только я понял, что, кроме обычного богословского подхода к религиозным вопросам, есть еще и другой подход, духовный и душевный, несравненно более высокий. Отец Ипполит так ласково расспросил меня о моих треволнениях, так глубоко все понял и так просто разрешил недоумения, что я был поражен. В его словах чувствовалась высшая мудрость человека, руководствующегося не только разумом, но и сердцем, и той силою, которую иначе не назовешь, как «великое в малом». Только тогда мне стало понятным это выражение, встречающееся в монашеской литературе, которое символизирует внутреннюю духовную жизнь под сенью благости Божией, и в дальнейшем я все более укреплялся в нем.

Своим прозрением я поспешил поделиться с Феодосием, Панкратием и Порфирием, с которыми советовался обо всем, что меня волновало в Академий, прибегая к их помощи чуть ли не ежедневно. И на этот раз они были обрадованы, особенно Порфирий. Позднее я убедился, что он был человеком такого же духа, как и отец Ипполит, который до конца дней Академии оставался ее духовником. Мне еще дважды удалось с ним так вот душевно побеседовать.

После закрытия Лавры он жил в Сергиевом Посуде, на частной квартире и скончался в начале, 30-х годов. Я всегда вспоминаю о нем, перечитывая Достоевского и Лескова. У первого мне напоминает его старец Зосима, а у второго – митрополит Филарет (Амфитеатров) и священник Захария Бенефактов в «Соборянах».

* * *

Выше я упоминал Ивана Васильевича Попова, читавшего нам лекции по патрологии. Пожилой мужчина, с аскетически строгим, худым, окаймленным небольшой бородой лицом, на первый взгляд не привлекал внимания, и только приглядевшись, можно было увидеть в его глазах глубокую сосредоточенность и внутреннюю силу. Последнюю он смог вполне проявить позднее, во время своих неоднократных ссылок и в изгнаниях, когда в крайне трудных условиях жизни не терял стойкости и бодрости духа, перенося лишения с мужеством мученика древних времен, как мне рассказывали об этом живые свидетели его подвигов.

Свои Лекции он читал интересно, хотя не блистал ни ораторскими приемами, ни элоквенцией, ни даже эрудицией. Но чувствовалось, что за его словами скрывается глубокое содержание и прекрасное знание своей дисциплины. Философия святых отцов вырисовывалась перед нами как непосредственное продолжение древней эллинской мысли и одновременно как глубочайший корректив, исходивший из божественного откровения ко всему ценному, что внесла в мир античность. Христианизированную философию Востока он связывал с аналогичной философией Запада, а затем и с течениями западноевропейской средневековой мысли, показывая основное расхождение Востока с его проникновенным Логизмом и софийностью и Запада с его односторонними рационалистическими устремлениями, которые привели, в конце концов, к замене онтологии узкими рамками гноссеологии.

Позже, уже после закрытия Академии, я не раз бывал у него на квартире. Мы разговаривали с ним на философские темы, однако больше о церковно-общественных вопросах современности. История и древность по-прежнему интересовали меня, но вокруг кипела жизнь и заставляла выходить из самых глухих затворов духа. Между тем говорить о жизни было не с кем. Мои товарищи-монахи, как и я, терялись в ее хаосе, а с Глаголевым и Воронцовым, с которыми я успел сблизиться, беседы не получалось. Первый хотя и вышел из своего гебраистического затвора, тотчас же удалился в новый – в тщательное Изучение философии и богословия с попытками примирить их с данными наук биологических и социальных. Реальной жизни он не замечал. Глаголев же ко всему новому относился резко отрицательно, все осуждал и высмеивал, часто выдавая себе труда, вдуматься в происходившее. С. Флоренским я не был настолько близок, чтобы говорить на такие темы. Так что оставался один И.В. Попов, который оказался для меня в этом отношении очень ценен.

Он поразил меня своей живостью и свежестью в отношении к проблемам современности. Член Всероссийского Церковного Собора, доктор богословия, погруженный в древность или в сумерки средневековья (кажется, он читал лекции по средневековой философии в Московском университете), он активно откликался на все современное, причем не только по вопросам церковной жизни. В нем не было повального осуждения того нового, что шумело и кипело вокруг. Напротив, он старался понять смысл совершавшихся перемен, понять причины, породившие их именно в данной форме, пытался предсказать то, что последует в дальнейшем, тогда как Глаголев любил говорить, что все мы понемногу приближаемся к умственному уровню готтентотов и бушменов, поэтому недалеки те времена, когда мы «станем на четвереньки, чтобы лучше доказать теорию Дарвина».

Попов был далек от таких шаржей. В обстановке тяжелых и мучительных 1919-1920 годов он пытался провидеть более светлое и отрадное будущее, веря в душевную доброту и неискоренимую ясность мудрости народной, в которой разуверились многие из тогдашних писателей и мыслителей. История и философия, особенно философия блаженного Августина, свидетеля древнего катаклизма, над которой Попов работал долго и прилежно, заставляли его и мыслить соответственно, не иронизируя над многими тяжелыми нелепостями переживаемой поры, а стараясь осмыслить общий ход истории и наметить хотя бы малый, но светлый прогноз, который ободрил бы человека и дал бы ему силы для жизни и действия. И в целом его прогноз был положительным, хотя уже тогда он предвидел много мрачного и тяжелого в судьбах русской Церкви на последующие годы.

* * *

Нечто противоположное И.В. Попову всей своей внешностью являл другой профессор, Ф.К. Андреев. Полный, упитанный, с маленькими усиками, еще совсем молодой, он производил впечатление выхоленного и достаточно заботящегося о себе барина. Странно было от такого франта в безукоризненном черном сюртуке, сидевшем на нем как-то особенно ловко и модно, которому, казалось, недостает только цветка в петлице, слышать утверждение, что, скажем, «начало премудрости» – не удивление и восхищение, как то полагалось древними, а «страх Господень», и только руководствуясь такой установкой, можно подойти безбоязненно к истине; всякие же дерзания ведут либо к ереси, либо к полной погибели... Иеромонах Феодосий (Пясецкий) говорил мне, что Андреев – любимый ученик П.А.Флоренского, но по своему ученическому усердию «перебарщивает». Там, где учитель указывает на значение религии и Церкви в деле познания, не забывая эллинской мудрости и пытаясь сочетать Платона с христианским учением, Андреев ломится в открытую дверь, не замечая античной мысли, которая удобрила почву для христианства.

Действительно, просматривая «Журналы Совета Московской духовной академий» за 1913 год, я мог увидеть, что на открывшуюся вакансию преподавателя систематической философии и логики Андреева рекомендовали С.С. Глаголев и П.А. Флоренский, причём последний в своей рекомендации писал: «Питомец двух высших школ – Института гражданских инженеров и Московской духовной академии – он прекрасно усвоил не только то, что дали ему эти школы, но и занимался самостоятельно своим образованием. Он хорошо знаком с западноевропейскими литературами, хорошо знаком с историей. Реалист по первоначальному образованию, он ознакомился с древними языками – латинским, греческим и еврейским. Андреев владеет свободно французским и немецким языками, переводит по-английски. Он обладает математическими и физико-химическими познаниями, которые требуются для преподавания философских дисциплин...

О любви его к философии свидетельствует все его пребывание в Академии» [21].

Однако слушать лекции Ф.К. Андреева после Флоренского не хотелось: в сравнении с подлинно художественным произведением они представлялись только плохой имитацией. В Академии говорили, что Андреев – многообещающий и глубокий ученый, а его магистерская диссертация о Юрии Самарине исчерпывающе освещает основные проблемы славянофильства, связывая их с животрепещущими вопросами современной мысли. Но в условиях той поры эта работа так и осталась в рукописи, так что прочесть ее я не мог, а единственная статья, напечатанная в «Богословском вестнике» за 1915 года (N 10-12) – «Московская духовная академия и славянофилы», – ничем особенно поражающим ум не отличалась, показывая лишь основательное знакомство автора с материалом.

Будучи в 1924 году в Ленинграде, я узнал, что Андреев стал священником и пользовался большим уважением за пределами своего прихода. Об его проповедях я слышал самые восторженные отзывы людей, не подозревавших, что он был некогда профессором нашей Академии [22]. После смерти Андреева его библиотека была передана на хранение в семью Флоренского. Она представляла собой хорошо составленное собрание ценнейших трудов по философии и истории культуры, но, конечно, уступала уникальной библиотеке самого П.А. Флоренского.

* * *

Профессор Дмитрий Иванович Введенский читал студентам на старших курсах библейскую археологию. Говорили, что его лекции более чем посредственны, но сам я их не слушал. Брат известного философа Алексея Ивановича Введенского, скончавшегося за несколько лет до моего поступления в Академию, человека, несомненно, талантливого, Д.И. Введенский отличался лишь талантом искательности и приспособляемости. Рассказывали, что он пользовался расположением и милостями Московского митрополита Макария и во время наездов последнего в Лавру имел честь принимать его у себя на дому, чего никто из других профессоров не удостаивался. В результате, как говорили злые языки, корова профессора Введенского состояла на академическом сене, полагавшемся по штату для двух лошадей, тогда как Академия обходилась только одной лошадью... Насколько это верно, не знаю, но слышал я это не от Глаголева или Тареева, славившихся своею язвительностью, а от лица духовного и вполне заслуживающего доверия. Характерно, что такие истории спекулятивного порядка рассказывали только о Д.И. Введенском.

Его докторская диссертация «Патриарх Иосиф и Египет. Опыт согласования египтологии с Библией» (Сергиев Посад, 1914) хотя и имела солидный ученый вид, талантливостью не блистала и представляет лишь усердную и обстоятельную компиляцию. Во всяком случае, в перечне литературы соответствующего отдела своей «Истории древнего Востока» В.А. Тураев ее не упоминает, и единственную сочувственную о ней заметку я нашел у В.М. Викентьева [23]. Глаголев рассказывал мне под секретом, что при написании диссертации Введенский английского языка не знал и все цитаты и выдержки из английских текстов делала для него одна дама, труд которой, он, конечно, прилично оплачивал. В 30-х годах и позднее мне приходилось слышать, что к такому способу использования иностранных книг прибегали многие наши ученые, причем не только соискатели кандидатской степени...

После закрытия Академии Введенский быстро переквалифицировался и нашел, себе место, занявшись кооперацией Сергиевских кустарей-игрушечников. Он даже выпустил маленькую книжечку об этом кустарном промысле [24], но так как в ней высказал мысль, что инициатором промысла был не кто иной, как сам преподобный Сергий Радонежский, труд его, наряду с некоторым доходом, принес ему и весьма большую неприятность. Введенского обвинили в религиозной пропаганде напомнили академическое прошлое (правда, без коровы, о которой его «критики», по-видимому, не слыхали) и вскоре выслали в Нижний Новгород. Судя по всему, он и там продолжал оставаться «кустарным профессором кооперации», как любил называть его Глаголев, поскольку в разных библиографических указателях мне приходилось встречать его труды в этой области. Что с ним стало потом – не знаю.

* * *

Как я уже упомянул, греческий язык у нас вел Сергей Иванович Соболевский – великолепный знаток своего предмета, излагавший его, однако, предельно скучно. Все сводилось исключительно к грамматическому анализу, проблемы семасиологии почти вовсе не были затронуты, царило сплошное грамматическое крохоборство. Возможно, так и следовало вести занятия: большинство студентов, в том числе и я, знали греческий язык плохо, поскольку семинарии и гимназии в этом отношении неважно готовили своих питомцев. И все-таки я скучал на его лекциях, с сожалением вспоминая гимназические уроки, на которых наш «грек» П.А. Леонтьев не изводил нас грамматическими нюансами, зато часто прибегал к примерам сравнительного языкознания и семантики, связывая язык с жизнью Эллады той эпохи.

Для меня образцами эллинистов были Ф.Ф. Зелинский, Вячеслав Иванов, Иннокентии Анненский, книгами которых я зачитывался и которые открывали мне душу античного мира.

У Соболевского ничего этого я найти не мог. Во вступительной лекции, которая была как бы пересказом его актовой речи о значении греческого языка для богословской науки, он лишь слегка коснулся этих тем, а потом говорил только о грамматической точности перевода с греческого языка на русский. Эту актовую речь, равно как и соответствующую статью А.И. Малеина о латинском языке, я потом прочел в «Богословском вестнике», и они были для меня очень интересны, но это произошло гораздо позже.

Когда пришло время писать семинарскую работу, Соболевский дал нам переводить «Строматы» Климента Александрийского. Каждому досталось по большому отрывку. Соболевский пояснил, что мы можем пользоваться уже вышедшим переводом И.Н. Корсунского [25], однако перевод этот «поспешный и слишком вольный, тогда как вам следует добиваться наиболее точного соответствия тексту автора и отнюдь у Корсунского не списывать». В своей работе я не ограничился переводами Корсунского, сверяясь с гораздо более точным латинским переводом Миня, при этом заглядывая как в греческий словарь, так и в словари греческого и латинского разговорного языка Ш. Дюканжа. Свой перевод я сдал Соболевскому, но ни оценки его, ни отзыва о нем не получил, поскольку Академия вскоре была закрыта.

О Соболевском я вспомнил гораздо позднее, в конце 30-х годов, когда вышли его грамматика и хрестоматия по латинскому языку. Я тотчас же приобрел эти книги, как приобрел в конце 40-х годов его же учебник древнегреческого языка и вторую часть латинской грамматики. Особенную радость мне доставила латинская хрестоматия. Вряд ли я ошибусь, сказав, что это исключительные, можно сказать, уникальные учебники, и вот почему.

В прежних учебниках и хрестоматиях по древним языкам в немалом количестве издававшихся в России и раньше, в качестве примеров, фраз и отрывков для перевода если иногда и брались цитаты из древних авторов, то при их выборе основное внимание обращалось на то, насколько хорошо своими грамматическими формами и конструкциями они иллюстрируют то или иное правило. На смысл самих фраз, заимствованных из Цезаря, Овидия, Цицерона и других писателен, составителей, по-видимому, не обращали внимания, вот почему своим нейтральным или формальным характером примеры эти никак не могли заинтересовать учащихся. Иногда составители хрестоматий и учебников сами сочиняли примеры, как то: «На Альпах расположены многие города. На Альпах местопребывание больших и мрачных туч». Или еще лучше: «В лесу нет статуй, а есть деревья»; «Девушки любят кур», как пишет о том в предисловии к хрестоматии сам Соболевский [26]. Можно представить, как интересно и поучительно заниматься переводом таких «изречении»!

Соболевский своей задачей поставил выбрать такие фразы и отрывки, которые представляют собой законченные мысли, причем мысли глубокие, изречения философского характера, а вместе с ними пословицы, моральные сентенции, меткие и остроумные замечания. Благодаря этому его хрестоматия стала своего рода философским сборником, коллекцией интереснейших афоризмов древности, которую так же занимательно читать, как Ларошфуко и Лабрюйера. Не знаю, как обстоит дело на Западе, но ни одной подобной хрестоматии в русской учебной литературе я не встречал...

В 1959 году в одном из августовских номеров «Вечерней Москвы» я обнаружил заметку, посвященную 95-летию С.И.Соболевского, из которой узнал, что наш старейший латинист продолжает еще работать. Показав ее нынешнему ректору, протоиерею К.И. Ружицкому, я с его согласия составил поздравление от Академии и отправил его неутомимому труженику науки, так много сделавшему и для нее, и для тех, кто ею занимается. Однако, вместе с поздней благодарностью, Соболевский так и остался в моей памяти одним из скучнейших лекторов.

* * *

Таким же великолепным знатоком своего предмета и совершенно бездарным педагогом был и другой профессор, священник Д.А. Лебедев, читавший историю древней Церкви. Маленький, действительно «плюгавенький попик» с лицом монгола, он как-то незаметно появлялся на кафедре и, не то морщась, не то усмехаясь, начинал гнусавым голоском негромко и неразборчиво, чуть ли не по тетрадке бормотать свою лекцию. Она состояла из сплошного перечня имен, фактов, и более всего цифр, цифр без конца. Крупнейший специалист по летосчислению, с мнением которого считались виднейшие учёные Запада, чьи труды издавались Академией наук, он интересовался только датами, свидетельствами эпиграфики, которые исправлял и уточнял, и вообще деталями. Всю свою энергию он тратил на то, чтобы выяснить, в каком году заседал тот или иной Собор, кто на нем присутствовал, как определить ту или иную историческую дату. Мне кажется, его совершенно не интересовало, какие догмы на этом Соборе были приняты, какие отвергнуты, как повлияло то или иное событие, вычисляемое им, на течение жизни и судьбы людей. Он не замечал ни гностицизма, ни последнего трепета античности, ни экстаза первохристианства, ни сгущавшихся над миром туч наступающего варварства. Может быть, сам он все это осмысливал и переживал, однако нам этого он так и не дал пот чувствовать.

Вся история древней Церкви превращалась на его лекциях в какую-то безжизненную пустыню, по которой он то брел, то несся, томимый своей хронологической жаждой, и, точно караван в оазисе, останавливался, оживая и расцветая, когда касался какого-либо невыясненного, часто малозначительного факта, спорного имени иди неуточненной даты. Тут перед нами развертывалась вся его действительно исключительная эрудиция.

Такие гениальные рудокопы и камнетесы науке нужны. Они плотно скрепляют ее серые глыбы или разрыхляют доселе нетронутые пласты, накапливают проверенные факты и кладут незыблемый фундамент дальнейших построений. Однако собственно строительство станет уделом других. Им никакого цельного здания не построить, потому что они не видят его. А, может быть, и не хотят видеть, полагая, что это дело не ученого, который должен придерживаться одних только фактов, а мечтателя-поэта, к которому испытывают не зависть, а своего рода легкое, снисходительное сожаление, как к большому наивному ребенку. Повторяю, такие ученые нужны, без них наука не может двигаться вперед, но их и на пушечный выстрел нельзя подпускать к студенческим аудиториям, поскольку они способны возбудить к излагаемому предмету не только равнодушие, но даже полное отвращение.

Хорошо, что до встречи с Лебедевым я читал Э. Гиббона, Э. Ренана, Л. Дюшена, Ф.-В.-А. Олара, В.В. Болотова, А.П. Лебедева, А.А. Спасского, иначе, не зная ничего, кроме Евграфа Смирнова и Д.А. Лебедева, мог бы возненавидеть историю Церкви. Как в литературе бывают «поэты для поэтов» – например, Вячеслав Иванов, Велимир Хлебников, Борис Пастернак, которые интересны главным образом поэтам и литературоведам, так и в науке часто можно встретить ученых,
которые интересны и нужны только своим коллегам.

Именно таким был неутомимый и старательный отец Дмитрий Лебедев. Рецензируя один из его трудов, архимандрит Иларион написал в конце своего отзыва: «Но если пасхальная еннеакэдекаетирида Анатолия (Лаодикийского. – С.В.) не имела никакого церковного значения, если она не влияла ни на церковную пасхалию, ни на пасхальную практику IV века, то может ли иметь плодотворное научное значение ее реконструкция? Книга о. Д.А. Лебедева представляет из себя явление исключительно эффектное. Она весьма ценна многими побочными мыслями, сведениями и исследованиями, но ее главный эффектный вывод – реконструкция пасхальной еннеакэдекаетириды Анатолия, не имевшей никакого церковного значения, – не является ли лишь очень любопытным, но не слишком нужным примечанием к шести непонятным строкам церковной истории Евсевия?»

Этот весьма деликатный вывод можно выразить просто: стоило ли огород городить?

Ценные побочные мысли, сведения и исследования, о которых замечает рецензент, могли быть высказаны в другом, более полезном труде или послужить темой новой, тоже более оправдываемой работы. С этой «еннеакэдекаетиридой», которую и выговоришь-то не сразу, получилась история вроде той, о которой рассказывает Достоевский в «Бесах», что Степан Трофимович Верховенский «защитил блестящую диссертацию о возникшем было гражданском и ганаеатическом значении немецкого города Ганау, в эпоху между 1413 и 1428 годами, а вместе с тем и о тех) обстоятельствах и неясных причинах, почему это значение совсем не состоялось».

После закрытия Академии я уже больше Лебедева не встречал и ничего не слышал о его судьбе. Только после Отечественной войны, беседуя с одним человеком, счастливо возвратившимся из «мест не столь отдаленных», я услышал следующий рассказ: «Когда мне пришлось проезжать по Сибири, то в одном месте я увидел выведенных на работу заключенных из какого-то лагеря. Они дробили булыжник для шоссе. Среди них был высокий худой человек совершенно монгольского типа с длинными, черными, сильно поседевшими волосами. Мне сказали, что это священник, большой ученый, раньше пользовавшийся известностью, но фамилии его назвать не могли...»

Когда произошла эта встреча – тогда ли, когда рассказчик ехал, направляемый по принципу «дальше едешь – тише будешь», или когда уже возвращался обратно, теперь не помню. Сначала мне пришло в голову, что это несомненно был Дмитрий Александрович Лебедев, но, по рассказу очевидца, тот заключенный был высокого роста. Да и мало ли известных и ученых священников закончили свой жизненный путь на откосах строящегося очередного сибирского тракта!..

* * *

Наоборот, исключительно отрадное воспоминание осталось у меня о профессоре русской церковной истории Н.И. Серебрянском. Я и сейчас словно вижу его высокую, несколько полную фигуру с медленными, отчасти даже слегка ленивыми движениями, с мягким голосом и такими же мягким выражением приятного лица, Это был «барин, русский барин» в полном смысле слова – с барскими манерами, улыбками, произношением, почему и звали его в Академии за глаза «джентльменом». Было в нем нечто от Обломова, только облагороженного умственным труп дом. Происходил он, кажется, из духовной семьи. Но благоприобретенное «грансеньерство» было у него вполне естественным, а не напускным. Однажды мне довелось увидеть его в домашней обстановке: он и там продолжал быть безукоризненным барином.

Конечно, пленяла в нем не эта внешняя сторона, а замечательная манера читать лекции и вести разговор. Никогда и ни у кого более мне не приходилось встречать такого прекрасного русского языка, такой чистоты и правильности произношения, такой ясной законченной фразы. Он говорил ровно, почти не повышая тона, оттеняя изредка нужный момент паузой и взглядывая при этом на слушателей, как бы проверяя впечатление, чтобы снова возвратиться к своему предмету. Лекция текла столь плавным и ровным потоком, что порой казалось, будто он читает по написанному, а не говорит. Я не могу вспомнить ни одной заминки, ни одного повторения или лишнего слова, неудачно построенной фразы, что встречается даже у опытных лекторов, безукоризненный шедевр лекторского стиля. Слушая его, я часто думал о тех величавых и вместе е тем простых летописцах, повествовавших о прошедшем, образ которых гениально запечатлел Пушкин в своем Пимене. Но передо мной был не престарелый инок на кафедре, а слегка пахнущий духами джентльмен в превосходно сшитом сюртуке. Как образовался этот безукоризненный стиль речи? Налицо была безусловная, изумительная одаренность, но вместе с тем и результат огромной подготовительной работы.

Древняя Русь в изложении Серебрянского предстала предо мной, главным образом, в картинах ее религиозной жизни, но профессор касался и смежных областей, и эти лекции навсегда затронули мое «историческое» сердце. Особенно ценным было его методологическое введение в тему. Впоследствии, читая соответствующие работы А.С. Лаппо-Данилевского, Р. Виппера, Н. Кареева и В.М. Хвостова, я встречал уже знакомые мне; теории, которые в изложении Серебрянского понял гораздо лучше, чем у их авторов. И все же главным у него был язык и стиль.

Серебрянский в полной мере дал мне почувствовать красоту нашего родного русского языка, которому меня не научили в гимназии, поскольку горе-словесник, преподававший у нас, был пустым болтуном. И хотя тот за словом в карман не лез, говорил он штампованными фразами с долей семинарского тяжеловесного остроумия, причем отчаянно «окал по-володимерски».

Теперь, у Серебрянского, я учился говорить. По-моему, я сумел отчасти угадать секрет его ясности и законченности. Он говорил не слишком длинными фразами, не загромождая их растянутыми придаточными предложениями, причастными и деепричастными оборотами. Последними мы часто грешим, особенно в научной речи, и притом сами в них запутываемся. Если можно так выразиться, у Серебрянского был использован пушкинский прием «частых точек». Его можно сразу почувствовать, если сравнить чеканную прозу великого поэта с безумным полетом гоголевского лиризма или с его же бесконечными нагромождениями в описании быта – на первый взгляд натуралистическом и в то же время доведенном до фантастического невероятия гротеска, как было мастерски подмечено В.В.Розановым [27] и особенно Валерием Брюсовым в его нашумевшей речи во время гоголевского юбилея в 1909 году [28].

То же ощущается, если сравнить сжатость и пригнанность пушкинской прозы с красивыми, душевными, но все же растянутыми и мало связанными с основным повествованием тургеневскими и гончаровскими описаниями. В этом отношении Пушкин никем не превзойден. По его пути шли только М.Ю. Лермонтов, который учился на прозе Пушкина, Н.С. Лесков, исходивший из стиля житий, прологов и патериков, сохранивших стилистическую манеру древних авторов, и известный искусствовед П.П. Муратов в своих беллетристических произведениях. Но только у Пушкина звучала «медь торжественной латыни» [29], смягченная изяществом французов XVIII века.

Однако закончу о Серебрянском. В свою речь он необычайно умело и уместно вставлял славянские речения – в виде цитат или отдельным словом и выражением, чтобы придать соответствующий колорит тому или иному повествованию, достигая того, что от его безукоризненного русского языка порой исходило тонкое веяние аромата седой древности. И когда мне приходилось слышать или читать об изумительном лекторском обаянии В.О.Ключевского, мне всегда казалось, что Ключевский должен был говорить так же, как и Серебрянский... 


Источник: Волков С.А. Последние у Троицы: Воспоминания о Московской духовной академии (1917-1920). – М.; СПб., 1995.


ПРИМЕЧАНИЯ:

[14] Об «имманентном» и «медленном» чтении поэтов см.: Гершензон М. Видение поэта. М., 1919. На идеях необходимости «вчувствования» в разбираемое произведение, «соперживания», и неизбежно вытекающего из них «сотворчества» основаны работы Ю.И.Айхенвальда, напр.: «Силуэты русских писателей», т. 1-3; «Пушкин»; «Этюды о западных писателях» и др.

[15] См.: Варфоломей (Ремов). Книга пророка Аввакума. Введение и толкование. - Сергиев Посад, 1913.

[16] См.: Симеон Новый Богослов. Божественные гимны, Пер. с греч. Вступ. ст. иеромонаха Пантелеимона (Успенского). - Сергиев Посад, 1917.

[17] См.: Антоний, архиепископ Волынский. Полн. собр. соч., т. 3, - М., 1911. - С. 245.

[18] См.: Соколов П.П. Вера. Психологический этюд. - М., 1902.

[19] См.: Франк С.Л. Душа человека. Опыт введения в философскую психологию. - М., 1917.

[20] См.: Соловьев С.М. Гёте и христианство. - Сергиев Посад, 1917 (оттиск из «Богословского вестника»). Другие его статьи см.: Соловьев С., священник. Богословские и критические очерки. - М., 1916. Книги стихов С.М. Соловьева: Цветы и ладан. - М., 1907; Апрель. - М., 1910; Цветник Царевны. - М., 1913; Возвращение в дом отчий. - М., 1916. В сборнике клуба Московских писателей «Ветвь» (М., 1917) С.М.Соловьев поместил три довольно недурных сонета: «Гений народов: латинян, германцев, славян», но эти три ласточки «не сделали весны». Дальнейшего расцвета поэзии не последовало, равно как ничего не дала его статья в «Христианской Мысли», за 1917 г., N3-4, «Национальные боги и Бог истинный», где явно проступают католические симпатии, приведшие его потом к униатству и далее. Друг Андрея Белого и Блока, племянник Владимира Соловьева, сам по себе он не создал ничего примечательного.

[21] «Журнал СМДА» за 1913 г. С. 152.

[22] В сочинениях игумена Иоанна (Снычева) – «Церковные расколы 30-х и 40-х годов XX столетия», кн. 1-3, и «Материалы по Иосифлянскому расколу», кн. 1-2 (Куйбышев, 1963) -Я указывается, что Ф.К.Андреев склонялся к Иосифлянскому расколу, находился под влиянием философско-религиозных сочинений Вл. Соловьева и симпатизировал католицизму.

[23] См.: Викентьев В.М. Древнеегипетская повесть о двух братьях. - М., 1914. - С. 6.

[24] Введенский Д.И. У Сергиевского игрушечника. - М., 1926.

[25] Перевод «Стромат» Климента Александрийского, выполненный И.Н.Корсунским, печатался в «Ярославских епархиальных ведомостях» за 1891 г., а затем вышел отдельным изданием (Ярославль, 1892).

[26] Хрестоматия для переводов с латинского языка на русский. Сост. С.И. Соболевский. - М., 1938. С. 4-5.

[27] См.: Розанов В. Легенда о Великом инквизиторе Ф.М. Достоевского. Опыт критического комментария. С приложением двух этюдов о Гоголе, 3-е изд. - СПб., 1906.

[28] См.: Брюсов В. Испепеленный. К характеристике Гоголя. - М., 1909.

[29] Из стихотворения А.А. Блока «Равенна»: «Лишь медь торжественной латыни поет на плитах, как труба». Эти слова в моем сознании всегда были коррективом к словам А.С. Пушкина: «Латынь из моды вышла ныне...» («Евгений Онегин», I, 6).



Теги: Волков С.А.
27 июля 2019

< Назад | Возврат к списку | Вперёд >

Интересные факты

14 Октября 1812г. Крестный ход вокруг Сергиева Посада
14 Октября 1812г. Крестный ход вокруг Сергиева Посада
В праздник Покрова Божией Матери в 1812 году по благословению митр. Платона (Левшина) наместник Троице-Сергиевой лавры совершил крестный ход вокруг Сергиева Посада для избавления города и обители от французов.
4 Октября 1738г. В Троице-Сергиевой лавре введено соборное правление
4 Октября 1738г. В Троице-Сергиевой лавре введено соборное правление
Из истории обители известно, что в этот же день, 21 сентября (4 октября н.ст.) в 1738 году, Указом Императрицы Анны Иоанновны было введено соборное правление.
«Клевета смущает души...»
«Клевета смущает души...»

10 (23) июля 1916 г. в газете «Сельский вестник» за подписью наместника Лавры архимандрита Кронида была опубликована статья «Бойтесь клеветников».

Пушка в подарок
Пушка в подарок

Однажды, много лет назад, келарю Троицкого монастыря довелось показывать иностранным путешественникам помещения монастырских арсеналов. Гости пришли в неподдельное изумление. Искреннее восхищение и уважение вызвала громадная, только что отстроенная крепость, оснащённая по последнему слову военной техники.

278-летие Указа о наименовании Троице-Сергиевой обители Лаврой
278-летие Указа о наименовании Троице-Сергиевой обители Лаврой

278 лет назад, 8 июля (ст. ст.) 1742 года, специальным императорским указом императрицы Елизаветы Петровны Троице-Сергиеву монастырю был присвоен статус и наименование Лавры.