С.А. Волков. «Последние у Троицы». Глава III. «Столпы» Академии

Предлагаем вниманию наших читателей очередную главу из книги Сергея Александровича Волкова «Последние у Троицы». 



Глава третья

«Столпы» Академии: Иларион (Троицкий), Е.А. Воронцов, М.М. Тареев, С.С. Глаголев, Д.С. Рождественский

Одной из самых ярких, если не сказать – исключительных фигур среди монашествующего, да и всего профессорского состава Академий, безусловно, был архимандрит Иларион (Владимир Троицкий, 1886-1929), вначале инспектор, то есть помощник ректора, затем, летом 1917 года, исполняющий обязанности ректора, позднее – заместитель ректора и деятельнейший участник в работе Всероссийского Церковного Собора.

Помню его блестящие публичные лекции о Церкви и о России, которые я приходил слушать, будучи еще гимназистом. Он придерживался славянофильских взглядов, обильно сдабривая их почти католическими церковными тенденциями, измененными на православный лад в применении к русской обстановке. С особенной страстью он говорил о взаимоотношениях государства и Церкви, бранил «нечестивого царя Петра», Синод, который, по его мнению, был учреждением вовсе не каноническим, ратовал за восстановление патриаршества. Недаром во время Всероссийского Собора, как мне приходилось слышать, его, единственного не епископа, в кулуарных разговорах называли в числе желательных кандидатов на патриарший престол – честь для молодого архимандрита не малая!

Хотя это были всего только честные беседы, но они показательны в отношении авторитета и славы, которыми он уже пользовался.


Епископ Иларион (Троицкий). Фото 1923 года 

В то время в Академии среди монашества и примыкавших к нему кругов светской профессуры и студенчества были сильны тенденции перенести на русскую православную почву некоторые, католические порядки и установления. В частности, высказывалась мысль, что недурно было бы иметь у нас нечто вроде орденов болландистов или бенедиктинцев, собрав воедино всех ученых монахов, которые в наших условиях теряются среди общей массы духовенства, не выполняя стоящих перед ними специальных целей и задач. Самого католичества Иларион не любил, можно сказать даже не выносил, и отзывался о нем, особенно о римском папе, резко отрицательно. Когда в 1919 году, кажется, в Москве, проходили какие-то совещания представителей русской Церкви с католическими духовными лицами, на которых прощупывалась почва для возможного сближения, во время одного из редких наездов Илариона в Сергиев Посад к профессору Глаголеву я спросил; его, не предвидится ли в дальнейшем соединение церквей. Он ответил иронически и многозначительно:

– Эти собрания проходят под моим председательством, а потому от них вряд ли может быть положительный результат. Впрочем, если Рим покается, то...

Он не закончил фразы. Было ясно, что Рим «каяться» не захочет, но и мы, несмотря ни на какие трудности переживаемого времени, не «пойдем в Каноссу». Здесь чувствовалась вековая вражда к католическому миру и вместе с тем опасение «попасть ему в лапы», оказавшись на положении пасынков, которых будут третировать и эксплуатировать, как вздумается.

Иларион читал лекции по Священному писанию Нового Завета, в частности, о Евангелиях. Я не пропустил ни одной лекции, но их было мало, так как в мое время он был уже членом Собора, постоянно проживал в Москве и в Академию заглядывал не часто, особенно после того, как ректором был избран А.П. Орлов, а Иларион освобожден от обязанностей временного ректора, возложенных на него после удаления епископа Феодора. Слышанные мною лекции содержали введение в изучаемую дисциплину и были прочитаны прекрасным языком. В них было много публицистического Элемента, откликов на современность, что происходило от темперамента Илариона. Он не мог спокойно повествовать, как то делал, например, Н.И. Серебрянский или Е.А. Воронцов, а должен был гореть, зажигать своих слушателей, спорить, полемизировать, доказывать и опровергать. Теперь мне думается, что ему скорее подошла бы апологетика, а не экзегетика [*]. Он никогда не был только теоретиком: он был человеком дела, всегда соединявшим теорию с практикой.


Для меня Иларион стоит в одном ряду с такими лицами, как патриарх Никон, митрополит Арсений (Мацеевич) или митрополит Ириней (Нестерович), описанный Лесковым в «Мелочах архиерейской жизни» и «Кадетском монастыре».

Илариону нужен был простор исторической арены, чтобы размахнуться чисто по-русски, широко, безудержно и властно творить. Жизнь не даровала ему такой возможности...

Высокий и стройный, с очень умеренной и пропорциональной полнотой, с ясным и прекрасным взглядом голубых глаз (он был немного близорук, но никогда не пользовался очками), всегда смотревший уверенно и прямо, с высоким лбом и волосами, которых он (в отличие от многих) никогда не завивал, с небольшой окладистой русой бородой, звучным голосом и отчетливым произношением, он производил обаятельное впечатление. Им нельзя было не любоваться. Несколько портила его привычка, слегка пофыркивать носом, но и эта мелочь как-то скрадывалась и, даже не замечалась в сильном облике чисто русского человека, прямо-таки богатыря, одухотворенного глубоким интеллектом и чистой, благородной душой. Глаголев не раз говорил про него:
– Самый настоящий мужик-красавец. Бабы без ума бывают от таких!..

Я не знаю его личной жизни, но о нем не ходило никаких сплетен и к его имени не приплетали никаких «магдалин».

Тот же Глаголев рассказывал мне, как однажды Иларион при встрече с известным философом и публицистом В.В.Розановым, который после 1917 года проживал в Сергиевом Посаде, между прочим обронил:

– Да где уж нам, «людям лунного света», понять какие-нибудь бодрые настроения!..

Глаголева поразил контраст между слабеньким, щупленьким Розановым, носителем и выразителем земного ощущения жизни, поклонником плотского юдаизма, плодородия и чадородия, и Иларионом, русским богатырем, иронически говорящим о себе, пользуясь терминологией Розанова, как об одном из «людей лунного света», то есть отшельнике и аскете.

Величественно и красиво Иларион совершал богослужение. Было нечто возвышенное, легкое и прекрасное в его чтении Евангелия, произнесении возгласов и молитв звучным и раскатистым голосом, властно заполнявшим все пространство обширного академического храма. Столь же звучно раздавался он и в Успенском соборе нашей Лавры, и в храме Христа Спасителя в Москве. В его служении замечалась некая восторженность, вполне искренняя, чуждая малейшей тени театральности, увлекавшая молодежь и запомнившаяся мне на всю жизнь. Он отдавался богослужению всей душой, всем существом своим, как главному делу своей жизни. Движения Илариона были свободны и плавны, а мягкий, но сильный баритон пленял своими звуками и в хоре священнослужителей, и в сольном пении и чтении. Дивно пел он «Чертог Твой вижу, Спасе мой, украшенный», дивно произносил: «Мир всем!» и «Слава Тебе, показавшему нам свет!». Он страстно любил Академию и ее храм. Однажды он сказал мне, что церковное богослужение, исполненное по Уставу, с любовью и тщанием, прекраснее лучшей оперы с ее «нелепыми руладами и часто посредственным смыслом».

И я был согласен с ним – и тогда, и теперь. Никакие оперы и концерты не пленяли меня так, как пленяли церковные службы, особенно пасхальные – в Академии и великопостные – в Лавре. В театре, в опере я чувствую себя только зрителем и слушателем, тогда как в храме ощущаю себя единым существом со священнослужителями, хором и всеми молящимися. Эта слиянность завораживает и вызывает восторг, возвышающий сердце и душу человека. Флоренский совершенно правильно определил богослужение как синтез искусств. Мелодии молитв и песнопений зачаровывают то своим величием и мощью, небывалым восторгом, то лирической грустью и тоской. Они не только пленяют, радуют, восхищают, наводят на раздумья, но преобразуют всего человека, давая силы дышать и жить в самые, казалось бы, непереносимые моменты жизненных невзгод и печалей.


Эту красоту церковного богослужения, которая привлекала меня в Академии, сильно и глубоко чувствовал Иларион. Мне часто удавалось беседовать с ним на эти темы, и всегда его высказывания были проникнуты глубоким пониманием религиозной эстетики. Он верно подмечал различие между католическим и православным ритуалом, отчасти изложенное им в «Письмах о Западе» [30], тонко постигал могучую силу церковного пения в православии и указывал на совершенную неуместность органов в наших церквах. Он понимал и чувствовал значение иконописи, всего церковно-вещественного обихода и мог передать свое понимание другим удивительно целостно, проникновенно и стройно.

Пожалуй, целостность и была главной чертой его личности. Этот смелый, исключительно талантливый человек все воспринимал творчески. Он не был мыслителем, по крайней мере, я этого в нем не чувствовал. Мне никогда не приходилось говорить с ним интимно о вопросах веры и основах христианского мировоззрения: он был все-таки профессор, проректор Академии, архимандрит, а я – всего только студент, к которому он, кандидат в «князья Церкви», относился с добродушной и покровительственной улыбкой, не лишенной иногда некоторой доли иронии.

Если немногие мои беседы с П.А. Флоренским, о котором я буду говорить отдельно, и частые – с С.С. Глаголевым и Е.А. Воронцовым раскрывали для меня необозримый мир мысли, то Иларион благодатно влиял на меня самой своей личностью – прямотой, властностью в отстаивании убеждений, восторженностью совершаемого им богослужения, сильной, покоряющей речью и, наконец, бодростью, энергией и жизнерадостностью. Он не был нисколько похож на ту часть интеллигенции, которая прибегает к Церкви от собственной немощи, от бессилия или оскудения духа. Иларион любил говорить, что, насколько христианин должен осознавать свои грехи и скорбеть о них, настолько же он должен радоваться бесконечной милости и благости Божией и никогда не сомневаться и не отчаиваться в своем жизненном подвиге. У него самого была поразительная восторженность и любовь ко всему, что ему было дорого и близко – к Церкви, к России, к Академии, и этой бодростью он заражал, ободрял и укреплял окружающих.

Характерен такой случай. Как я уже писал, в 1917 году Иларион большую часть времени проводил в Москве, принимая участие в работе Церковного Собора. Профессора и студенты Академии глубоко интересовались этими заседаниями, можно сказать, ими жили, обсуждали их, высказывая свои предположения и мнения. До Илариона дошли слухи, что среди части профессуры идут разговоры о нежелательности восстановления патриаршества, поскольку, дескать, это будет поставлением «церковного царя» взамен свергнутого царя гражданского; что патриаршая власть будет соперничать с властью соборной, так что вместо восстановления патриаршества следует только чаще собирать Соборы, а в промежуточное между ними время управлять может и Синод при условии расширения его состава путем включения представителей белого духовенства, в лице как протопресвитеров, так и простых священнослужителей от приходов. Другими словами, в Церкви предлагалось учредить нечто вроде Советов депутатов, во всяком случае, по их образу и подобию.


Прот. Евгений Воронцов. Фотография 1910-х гг.

Тотчас же, 23 октября 1917 года, Иларион произнес в общем заседании Собора речь «Почему необходимо восстановить патриаршество?» [31], а через день или два примчался в Академию и тем же вечером экстренно прочел лекцию на тему: «Нужно ли восстановление патриаршества в Русской Церкви?» На лекцию собралось большинство профессуры и все студенты, продолжалась она около трех часов. Конечно, она была прочитана так блестяще, как это мог сделать только Иларион: восстановление патриаршества в России было его заветным желанием, как бы смыслом его жизни, которому он отдавал все свои силы. А.И. Троцкий, бывший однокурсник Илариона и очевидец, рассказывал мне, что Иларион плакал во время крестного хода, когда был избран патриарх Тихон.

Естественно, в своей лекции Иларион идеализировал патриарший период в Русской Церкви, в том числе и Никона, исключительно благодаря которому была проведена реформа исправления богослужебных книг и самого богослужения.

А что было бы, если бы не было единого главы, который сумел осуществить начатое дело, несмотря на сопротивление большинства духовенства? – вопрошал он слушателей.

Обращаясь к будущему Церкви, Иларион сказал, что кончились те времена, когда в церковные дела вмешивались цари и их чиновники, среди которых были иноверцы и карьеристы, даже совершенно неверующие люди. Будущие патриархи уже не станут помышлять о неограниченной власти, над ними будет высший орган – Собор.

Теперь наступает такое время, – говорил он, – что венец патриарший будет венцом не «царским», а, скорее, венцом мученика и исповедника, которому предстоит самоотверженно руководить кораблем Церкви в его плавании по бурным волнам моря житейского...

Лекция закончилась овацией. Было ясно, что большинство присутствующих полностью разделяет мысли докладчика, и на другой день Иларион, успокоенный, возвратился в Москву. Позднее я слышал, что он имел большое влияние в церковных делах, достиг сана архиепископа, а за твердость в вере и за преданность Церкви удостоился негласного звания Илариона Великого. Погиб он в Соловках, в 1929 году [32].

Последний рассказ, который я слышал от него самого, касался посещения А.М. Горьким Патриарха Тихона.

Во время страшного города в Поволжье в советских кругах нашли полезным, чтобы патриарх обратился к главам иностранных церквей с воззванием о помощи голодающим, а переговоры с Патриархом поручили А.М.Горькому. Последний запросил по телефону секретаря Патриарха, примет ли тот его, если он к нему приедет. Секретарь отвечал, что Патриарх принимает каждого человека, который имеет к нему нужду. На этой знаменательной встрече присутствовал Иларион. Когда Горький вступил в «голубой кабинет», Патриарх встал ему навстречу. Горький смутился: он не знал, как следует здороваться с высоким хозяином. Подойти под благословение он считал фальшью, поскольку было известно, что он человек иррелигиозный, а протянуть руку считал Дерзким, и потому на минуту замялся.

Патриарх приветливо улыбнулся ему и произнес:

-– Давайте поздороваемся... – и первый протянул Горькому руку.

После этого беседа пошла легко, результатом ее стало соответствующее послание Патриарха Римскому Папе, архиепископу Кентерберийскому и, кажется, Верховному управлению евангелической Церкви. Послание было написано по-латыни, текст его составлял И.В. Попов. В ответ на послание в Россию прибыла миссия от Римской Церкви, но поскольку она не ограничилась только помощью, а занялась пропагандой католицизма, время ее деятельности оказалось непродолжительным ...

Портрет Илариона, которого я буду еще часто возвращать на страницы своих воспоминаний, будет не полон, если не сказать несколько слов о его знаменитом келейнике, которого все звали Васькой. Ни я, ни кто другой из живых еще старожилов Загорска не помнит его фамилии. Если не ошибаюсь, Васька был не только односельчанином, но и одногодком Илариона. Не имея никакого образования, он не мог в свое время нигде устроиться, прибился к Илариону, и тот из жалости взял его к себе.

Другой человек был бы счастлив таким оборотом и постарался добром воздать своему благодетелю. Но Васька был не таков. Правда, Илариону он служил преданно. Будучи «человеком не от мира сего», Иларион не умел, да и не хотел заботиться о себе в житейском смысла. Васька заменял ему заботливую няньку. Однако это нисколько не мешало ему нещадно обкрадывать Илариона, который никогда не вникал в хозяйственные дела. Но, что было много хуже, своим поведением Васька бросал тень на чистое и благородное имя Илариона, поскольку сам он был пьяницей, распутником и неуемным на сквернословие человеком. Будучи добр до самозабвения – я редко потом встречал таких действительно добрых людей, как Иларион,– тот все это терпел и неизменно прощал Ваську.

О деяниях этого неблагодарного слуги я немало слышал от Вассиана: Васька любил дружить со студентами-монахами, рассчитывая, по-видимому, что со временем они станут архиереями и от них тоже можно будет поживиться... Рассказывал о Ваське и Глаголев, который вообще относился к нему довольно снисходительно, быть может, из-за общего приклонения к Бахусу.

Именно Глаголев говорил мне впоследствии, что в действительности после удаления епископа Феодора Иларион не был избран ректором Академии не столько по причине партийной борьбы профессорских групп, которые не могли столковаться между собой, а как раз вследствие их общего единомыслия по отношению к Ваське.

Васька надеялся и почти был уверен в избрании Илариона. После отъезда Феодора в Москву, в Данилов монастырь, Васька ходил по ректорской квартире в сопровождении своих прихлебателей и намечал, что и как он здесь переделает, когда Иларион станет ректором. Слухи об этом мгновенно разнеслись по Академии, и профессора пришли в ужас при мысли, что в случае избрания Илариона Васька будет обворовывать уже не только личные доходы своего патрона, но запустит руку и в академическую кассу... Так Иларион и не был избран ректором, хотя все его искренне любили и уважали.

Глаголев рассказывал мне и о последующих похождениях Васьки после закрытия Академии, когда он с солидным капиталом покинул Илариона и сумел устроиться на гражданскую службу. Все это напоминало историю похождений Чичикова в Советской России, рассказанную М.А.Булгаковым и возможную, вероятно, только в обстановке тогдашней суматошной жизни. О том, каков был его конец, я ничего не знаю. Может быть, при своих способностях и бесцеремонности Васька процвел и вознесся до ранга крупного «руководящего работника», а, может быть, испытал «чичиковский» вариант – с последующим «перевоспитанием» или же прямо «к стенке»...

* * *

Выдающимся ученым и, безусловно, интереснейшим человеком был профессор еврейского, языка и библейской археологий протоиерей Евгений Александрович Воронцов – невысокий, очень полный, с пушистыми черными, уже слегка седоватыми волосами, которые кудрявились, переходя в бороду. Его темные живые глаза смотрели проницательно из-под «густых нависших бровей; бархатный, низкий и в то же время громкий голос четко и выразительно произносил слова, которые складывались в стройные фразы и казались красочными и скульптурными. И как они увлекали нас! В его словах оживал весь древний Восток. Узкая, казалось бы, сугубо специальная гебраистика становилась волшебным ключом, открывающим двери в своеобразный мир, полный тайн, красок и запахов и причудливых форм. Великолепное знание древних и новых языков давало Воронцову возможность детально, по первоисточникам изучить не только свою, но и многие смежные с нею области. Отсюда его невероятная эрудиция, равную которой, быть может, еще шире и острее, но не глубже, я встречал только у Флоренского.

Воронцов свободно читал по-французски, по-немецки, по-английски. Он изучил испанский язык, чтобы читать испанских гебраистов. На еврейском он говорил так, что поражал ученых раввинов-талмудистов знанием их древних текстов, невольно заставляя вспомнить Иакинфа Бичурина, поражавшего своими знаниями китайцев [**]. Докторскую диссертацию отец Евгений написал на латинском языке, чтобы, как он говорил мне сам, она была доступна для зарубежных гебраистов. Ее должен был печатать в Лейпциге знаменитый Тейбнер [33], но разразившаяся сначала мировая война, а затем революции в России и в Германии нарушили все планы, и в 1919 году судьба рукописи оставалась неизвестной. Воронцов вообще печатался мало. Я не видел из его трудов ничего, кроме магистерской диссертации и статьи в юбилейном, 1914-го года, сборнике Академии. Правда, в духовных журналах, в частности в «Вере и разуме», мне попадались статьи по вопросам церковной истории периода борьбы христианства с язычеством, подписанные «Е.А. Воронцов», но был ли это он – не знаю. Быть может, он принадлежал к числу таких ученых, как протоиерей П.С. Делицын и Ф.А. Голубинский, которые почему-то таили накопленную мудрость в себе, избегая печатного слова. Во всяком случае, я могу теперь только пожалеть, что не записывал его лекций, а позднее – замечательных проповедей.


В то время я разделял взгляд отца Евгения, что узкоспециальные научные труды, тем более по филологии и гебраистике, следует печатать по-латыни. Русский язык тогда еще мало кто знал за границей. Из немецких богословов, кажется, на нем читал только Адольф Гарнак. Поэтому многие русские ученые, печатая свои очень специальные труды, прибегали к немецкому или французскому языкам.

Но эти языки не были в полной мере интернациональными. И я не раз задумывался: почему в XIX веке умерла латынь! Ведь как она в свое время помогла М.В. Ломоносову при слушании лекций и чтении научных трудов в Германии! Но потом, познакомившись с работой Леонардо Ольшки [34], должен был согласиться, что в наши дни латынь может стать тормозом для развития мышления и самой науки. Изменение жизни, расширение знаний о мире требуют коренного изменения словаря, то есть бесчисленного количества варваризмов. Кроме того, при письме по-латыни человек приучается соответственным образом мыслить и подпадает власти латинской лексики и стилистики, теряя индивидуальность и уклоняясь от изобретательности и словотворчества. Единственно, где мне кажется незаменимой латынь, – в богослужении у романских народов, точно так же как церковнославянский язык – у народов славяно-язычных. Бытовая, разговорная речь в богослужении немыслима!

Воронцов любил говорить образно, уснащая свою речь метафорами, иногда разворачивая перед слушателями целые аллегорические эскизы. Можно думать, чтение восточных авторов снабдило его красочным, даже пряным стилем, который сначала представал перед нами пестрым ковром или лугом, исполненным трав и цветов, и лишь потом доносил аромат идей, всегда глубоких, поражающих, а иногда даже неожиданных и парадоксальных. В его лекциях оживала талмудическая Агада, да и сам он, серебрясь своими пушистыми пейсами на фоне черной бороды, напоминал премудрого раввина, толкующего тонкости Талмуда.

Мне приходилось бывать у него дома. Вместе со старушкой, экономкой он занимал квартиру из четырех комнат в лаврском доме (теперь 4-й дом Совета, где с 1927 года живу и я). Мне нравилась строгость обстановки его кабинета: большая комната, шкафы и полки, уставленные книгами в прекрасных переплетах; огромный письменный стол, глубокие и покойные кожаные кресла. Все строго, массивно и просто, все в порядке и в изумительной чистоте. Никаких безделушек и украшений. Сразу чувствуешь, что жизнь здесь аскетическая, углубленная, всю ее до мелочей определяют научные интересы.

Он вел одинокий, довольно замкнутый образ жизни. Материальная обеспеченность давала ему возможность не зависеть от профессорского жалованья и, не стесняя себя, покупать в большом количестве дорогие книги. Путешествовал ли он? Как будто бы нет. Бывают люди, которым достаточно и малого места на земле. Живя словно в затворе, они обладают всем миром, имея его в себе, и лучше всякого путешественника познают не только страны и материки, но и народы, и дела людей на протяжении веков.. Я понял это уже тогда, а потом, в течение всей своей жизни, убеждался в правильности такого взгляда.

В Лавре была погребена мать Воронцова, которую он горячо любил и потому каждый день навещал ее могилку. Одна лишь эта святая привязанность отвлекала его ненадолго от научной работы. Не знаю, были ли у него друзья: я ни от кого о них не слышал. В те годы, когда я учился в Академии, он, по-видимому, мало интересовался церковной жизнью. Говорили, что в академическом храме он бывает только раз в году, на Пасхе, когда ему приходилось читать Евангелие на еврейском языке. Некоторые студенты, всегда готовые посплетничать, намекали на его неверие и увлечение юдаизмом, утверждая, что Воронцов – тот же Розанов, только более опасный, так как у него гораздо более основательный научный базис. Действительно, никто из русских так сильно и ярко не говорил на темы юдаизма, как он. Жаль только, что мало писал. Но я хорошо помнил аналогичные обвинения в буддизме, которые сыпались на известного его исследователя, архиепископа Нила (Исаковича), а потому не обращал на такие слухи никакого внимания.

Одинокий старик, священник-целибат, что было крайне редким явлением (в Академии их было только двое – Воронцов и священник С.М. Соловьев, племянник Владимира Соловьева), первоклассный гебраист, глубокий ученый й своеобразный мыслитель, он сторонился окружающего мира, жил среди своих рукописей и книг, а потому казался загадкой для многих. Почти ежедневно он бывал в академической библиотеке, сдавая прочитанные книги и унося новые. Много позднее, когда я взял в библиотеке не помню уже какую латинскую книгу XVII века, заведовавший библиотекой К.М.Попов сказал мне:

– Поздравляю вас: вы взяли книгу, которую не брал отец Евгений!

И прибавил, что Воронцов перечитал почти все книги в библиотеке, за исключением только беллетристики и легких журналов, а ведь там было свыше четырехсот тысяч томов!

Единственным упреком, который мне доводилось слышать от студентов и встречать в печати по адресу Воронцова, был упрек в злоупотреблении иностранными терминами и словами, главным образом греческими и латинскими. Так, безо всякой на то нужды он употреблял слово «итинерарий» вместо «путеводитель», «визитировать» вместо «посещать», «экскавация» вместо «углубление», «автопсический» вместо «самоочевидный», «медиальный» вместо «единый» и т.п. По-видимому, это происходило от чтения книг преимущественно на иностранных языках, и он настолько привык к международной терминологии, что злоупотреблял ею даже в тех случаях, когда имелись соответствующие русские слова. Впрочем, этот недостаток вообще свойственен многим ученым. Как на курьез могу указать на следующий пример. Профессор А.И. Покровский, разбирая труд Воронцова «Домасоретская и масоретская Библия» и упрекая автора, что тот, отметив «загроможденность еврейского школьного языка варваризмами», сам «усвоил не только достоинства, но и недостатки раввинов, забыв о только что сделанном упреке, писал: «В качестве заключительного дезидерата, считаем весьма небесполезным выразить автору пожелание...», тем самым прибегнув не только к «варваризму», но и к тавтологии, или плеоназму.

Революция и последующий разгром Академии нарушили ясную и спокойную жизнь Воронцова. Былое материальное благополучие сменилось необходимостью заботиться о куске хлеба насущного. Самое страшное для этого книжного затворника заключалось в том, что нужно было окунуться в ту жизнь, которой он не знал и всегда сторонился. А может быть, и сознательно не хотел знать, чтобы она не мешала уму жить в иных пространствах и измерениях.

Последнее ужасающе подействовало на него. Помню, как летом и осенью 1919 года я встречал его одинокую фигуру на улицах Сергиева. Одетый небрежно, в один подрясник, часто с непокрытою головой, подобно «человеку из земли Уц», он размышлял, разговаривая сам с собою и производя впечатление помешанного. Незнакомые люди его сторонились, а знакомые боялись, чтобы он не сошел с ума...

Но кризис наконец разрешился. Воронцов почувствовал тщету всего земного. Мысли и настроения экклезиастического порядка всецело овладели им. Он разочаровался в своей науке, находя, что она нужна только узкому кругу специалистов, тогда как душа человека требует иного знания, душевного и духовного, которое насыщает не только ум, но и пересоздает самого человека, а вместе с ним и через него преобразует мир.

Свою богатую библиотеку, которую собирал по зернышку, он роздал своим ученикам. Книги по ориенталистике – Соколову, впоследствии, кажется, профессору Ленинградского университета; гебраистику – Вассиану (Пятницкому).

Этот внутренний переворот приблизил Воронцова к Церкви. В христианстве и юдаизме он увидел теперь не научную, а глубоко жизненную проблему. Он задумался над вопросами о Церкви, которые его прежде мало трогали, стал часто бывать в академическом храме, который из Лавры к тому времени переместился за ее стены, в Пятницкую церковь. Постепенно отец Евгений начал выступать с проповедями, которые поражали своей необычностью, даже парадоксальностью, а меня – еще и своей глубиной, отличавшей их от проповедей других священников.

При его манере говорить образно, уснащая речь притчами и восточными метафорами, они производили, я бы сказал, некий экзотический эффект. Но до большинства прихожан доходили с трудом по своей сложности и насыщенности философским содержанием. Многие же ригористы, особенно из лаврских монахов, посещавших Пятницкую церковь, находили в них даже ереси и соблазны.

И еще: он не мог отказаться от чтения книг.

По-прежнему почти каждый день Воронцова можно было увидеть в академической библиотеке, ставшей к тому времени филиалом Румянцевского музея. По-прежнему он приходил туда, уходя со связками книг, только теперь состав его чтения изменился. Вместо филологических, археологических и исторических монографий, вместо талмудических трактатов он брал творения отцов Церкви, сочинения мистиков, философов, богословов, а затем без конца книги по астрономии, геологии, биологии, антропологии и социологии.

Изменилась у него и домашняя обстановка. От былой комфортабельности не осталось и следа. Вместо просторной квартиры, которую он занимал один со старушкой-домоправительницей, у него оставалась теперь только одна маленькая комнатка, метров в десять, где стояли кровать, простой стол небольшого размера без скатерти и кресло. Принесенные из академической библиотеки книги лежали грудами на полу. В ящике, в углу, хранилась картошка. Кто ему готовил – я не знаю: к этому времени старушка-экономка уже скончалась.

После закрытия Академии я часто и подолгу просиживал у него на этом единственном кресле. Сам он обычно лежал на кровати и вел бесконечный монолог. Это не было разговором – я лишь изредка вставлял реплики, в которых Воронцов не нуждался. Очевидно, ему очень не хватало Академии, возможности читать лекции, и он утешался такими монологами с редкими посетителями. Кроме меня, его навещал, довольно часто студент последнего (77-го) курса Борис Когтев. Он происходил из обеспеченной, если не сказать богатой, семьи Сергиевских коммерсантов и мог помогать Воронцову продовольствием. По-видимому, картошка тоже была его даром.

Много интересного и глубокого довелось мне услышать во время таких бесед. Некоторые идеи, высказанные Воронцовым, я позднее встречал у М.О. Гершензона и Вяч. Иванова в их «Переписке из двух углов»: скорбные мысли Иова, горькая мудрость Когелета [***]. То же отчаяние и разочарование в человеческие силах, в знании; то же стремление сбросить с плеч груз цивилизации, культуры прошлых веков и стать лицом к лицу с окружающим человека миром.

Воронцова особенно волновала мысль о необходимости биологически и антропологически обосновать и тем самым как бы оправдать религию в глазах современных людей. Не думаю, чтобы он стал вполне православным и церковным человеком – слишком сильна была в нем старая закваска.

Скорее всего, он оставался теистом в самом глубоком смысле этого слова, а в православии видел лишь конкретную форму выявления духовной и душевной сущностей человека.

Об Академии он больше слышать не хотел и отказывался от разговоров на тему о ее возрождении:

– Если она возродится, то будет в Москве, а переезжать туда я вовсе не намерен, – говорил он мне, оправившись от своей душевной подавленности. – Мне предлагали хорошее место в Румянцевском музее – быть заведующим отделом восточных книг и рукописей. Но я отказался. Теперь меня интересует область чисто религиозного знания, его оправдания и доказательства путем изучения биологических, геологических и социальных наук. Востоковедение – это роскошь, своего рода ученое баловство. Сейчас народу требуется другое, жизненное, религиозное знание. Да и с могилкой мамаши я расставаться не хочу и не могу. Я привык бывать на ней каждый день...

Не без моего участия Е.А.Воронцов стал настоятелем Пятницкой церкви, куда перешел академический храм. Скончался он в конце 1925 года.

* * *

Одним из виднейших профессоров Академии, влиявших на ее внутреннюю жизнь и на умонастроение студентов и профессуры, был М.М. Тареев. Автор многих серьезных и глубоких работ, в том числе солидного богословско-философского исследования «Основы христианства» [35], обратившего на себя внимание Н.А. Бердяева и К.А. Смирнова, он был известен и в богословских кругах Германии, где его особенно ценил А. Гарнак. Лекций Тареева были содержательны и интересны. Они не блистали яркостью и оригинальностью стиля, но в них присутствовала хорошо продуманная мысль, глубокий анализ разбираемой темы, широкие обобщения и своего рода философский синтез идей, открывающий перед слушателем и читателем новые горизонты. Он был рационалистом и живо интересовался проблемами современности: философией Ф. Ницше, экономическим учением К.Маркса, трудами его немецких и русских последователей. Последний печатный выпуск его работы на тему «Религия и социализм» вышел уже в 1918 году [36].

В те времена богослов, разбирающий учение Маркса внимательно, без предубеждения, по первоисточникам, избегающий резких выражений и тривиальных сентенций, был редкостью и считался передовым. Епископ Феодор, ректор Академии, Тареева не любил, как не любила его и монашеская группа. Ходил слух, что "из Академии его не удалили (как в свое время это было с профессорами В.Н. Мышцыным, И.М. Громогласовым, Д.Г. Коноваловым, А.И. Покровским и другими) только потому, что Тареева тотчас же пригласили бы в Московский университет, а это было бы до некоторой степени уже скандалом. Не знаю, насколько верны такие слухи. Во всяком случае, после ректорства епископа Евдокима (Мещерского), когда Тареев чувствовал себя привольно, при епископе Феодоре для него настали нелегкие времена. Ему пришлось давать определенного рода заявления в своем православии и церковности и до февраля 1917 года о многом молчать.

Когда я поступил в Академию, положение Тареева радикально переменилось. Он мог уже смело высказывать все, что считал нужным. В своих рецензиях он и раньше не отличался сдержанностью. Теперь, когда был удален прежний редактор «Богословского вестника», священник П.А. Флоренский, примыкавший к консервативному монашескому крылу профессоров, академический журнал оказался в полном распоряжении его нового редактора. И Тареев позволил себе вылить все накипевшие в нем досады и обиды, обрушиваясь на своих противников, особенно на епископа Феодора, удаленного из Академии по указанию обер-прокурора В. Львова. В последних статьях Тареев писал, что Феодор превратил Академию в свою «Волоколамскую вотчину» (епископ Феодор был викарным епископом волоколамским), преследовал неугодную ему профессуру, мешал развитию богословской науки – и так далее. Он даже изменил название дисциплины, по которой читал свои лекции: теперь она именовалась «христианской этикой» вместо традиционного «нравственного богословия», поскольку, по мнению Тареева, последнее название было бессмысленным, «ибо не может существовать безнравственное богословие»...

К сожалению, при всей своей содержательности лекции его были очень сухи и читал он их по тетрадке голосом старого человека, тоже сухим и монотонным.

Помню, как он говорил об «имморализме» Ницше. Он подчеркивал трагизм личности немецкого мыслителя и показывал, как этот личностный трагизм отразился в его пбетрсоенйях, в его болезненном стремлении к силе и здоровью, в его ненависти ко всему посредственному и филистерскому, потворствующему слабости, в отношении к христианству, которое он рассматривал как мировоззрение слабых г посредственных людей. Показывал Тареев и ту тайную жалость и боль, которые прячутся у Ницше в глубинах души, и доброту, которую он на словах презирает и клеймит «силою Слабых», но сам тайно несет в себе, сострадая слабым и больным ближним.

– Ведь нельзя не любить близких, человека, каков он в действительности,– говорил Тареев, – и при этом мечтать о будущем «сверхчеловеке»: не с неба же упадет он! И ницшеанское желание подготовить для него почву, хотя бы и дерзновенными мерами вопреки всем его настроениям и устремлениям, – уже человеческая доброта!

Но даже и в этом сказывался рационализм Тареева. В нем не было эстетического понимания предмета, как у того же Ницше. Он только мыслил, говорил о мыслях, анализировал их, контрастировал своими мыслями, но не давал соответствующего настроения и сопереживания. Впоследствии мне приходилось слышать таких пианистов и скрипачей: техника виртуозная, а души нет и игра не трогает, оставляет холодным...

Тареев мне всегда представлялся совершенным типом протестантского богослова. А протестантизм по своей сущности противен какому бы то ни было искусству. Пуританство неизбежно вырождается у людей слабых в ханжество и двуличие, вырабатывая у сильных личностей аскетическую настроенность ума, где не остается места для чувства, которое только и питает творчество. Стоит вспомнить известное стихотворение Ф.И. Тютчева «Я лютеран люблю богослуженье...» с его неожиданным, потрясающим выводом, который как бы зачеркивает все стройное благородство протестантизма, показывая, что путем гипертрофии одного только разума умерщвляется весь человек, иссыхает его душа и исчезает стремление к Богу. Это стихотворение поэта – своего рода оксиморон [****]: автор сначала восхищается суровой простотой лютеранского богослужения, а под конец показывает, как эта «бесцерковность» становится прямым путем к атеизму. Сходное стихотворение – «Евангелическая церковь» – есть и у другого поэта, Н.С. Гумилева. Сухая рационалистичность протестантизма показана доступной только холодному разуму, когда душа окаменела и молчит. Оторвавшись от живого и животворящего чувствования Божества, такая холодная рационалистичность уже чужда всей «тварной» жизни, поскольку для нее мир – только «предмет познания», а не сфера живой жизни в Боге. Отвергнув воплощение Божества, обожествившее природу человека, такое мышление теряет последние остатки животворного импульса и погибает в мертвенности ничего не значащих формул.

В статье «Папство и римский вопрос» Тютчев писал: «Протестантство с его многочисленными разветвлениями, которого едва хватило на три века, умирает от истощения во всех странах, где оно до сих пор господствовало…» [37]. Оно было нужно, чтобы под личиной христианства уничтожить католическую церковь: само по себе протестантство вряд ли может существовать. Вот почему А.Древс, один из самых левых критиков протестантского богословия, уже в начале века утверждал, что «человек снова приобретает веру в самого себя, в божественную природу своей самости, в разумность бытия и через то достигает возможности спасать себя без посредника, на основе исключительно своего собственного божественного существа... Христианство знает спасение только через Христа; возможность спасения оно ставит в зависимость от веры в историческую действительность и истинность исторического Богочеловека. Религия будущего или будет верой в божественную природу человеческой самости, или ее вообще не будет. Но если нет никакого другого спасения человека, кроме спасения через самого себя, то для этого не нужно никакого Христа» [38].

Сам Тареев избежал подобной участи. Жизнь научила его ценить и понимать значение Церкви для христианства и для каждого человека в частности. Как мне довелось слышать от близких ему людей, после закрытия Академии он продолжал свою научную работу дома и состоял в «Церковной группе Иоакимова подворья», то есть не порвал с Церковью и не примкнул ни к каким «обновленцам. (См. журнал «Безбожник у станка», 1928, № 3, с. 15. Фамилию его переврали: «Торяев».)

* * *

Совершенно иное действие оказывали на меня лекции профессора Сергея Сергеевича Глаголева; Талантливый, энциклопедически образованный Человек (кроме богословия, философии, других гуманитарных наук, он был хорошо знаком с высшей математикой, физикой и естествознанием), блестящий оратор, остроумный собеседник, он живо и глубоко заинтересовывал своими лекциями, в которых выступал как защитник религии и православия, живо откликаясь на все новейшие течения европейской мысли. Ему были близки философские системы Э. Бутру и А. Бергсона, прагматизм У. Джеймса, гуманизм Шиллера и неокантианство, католический неотомизм и модернизм. «Близки» – то тесть понятны. Отовсюду он брал все, что соответствовало его предмету, критикуя и отвергая враждебное. В своих занятиях он использовал теорию сохранения энергии, теорию нарастающей энтропии, уже начинавшую тогда греметь теорию относительности А.Эйнштейна и проблемы высшей математики, к которой я тогда по своему невежеству был более чем холоден; он привлекал богатейший материал из истории религий древнего и нового мира, которые изучал в свое время в музее Клюни и в Сорбонне, где слушал лекции своего друга Альберта Ревилля, преемника по кафедре знаменитого Э. Ренана [39]; он использовал мистические течения нового времени, начиная с розенкрейцеров и кончая теориями Е.П. Блаватской, Рудольфа Штейнера и «христианской наукой» Мэри Беккер Эди. Огромная эрудиция, почерпнутая из многих книг, накопленная за время пребывания за границей, делала лекции Глаголева удивительно насыщенными материалом, а легкое и тонкое остроумие, заимствованное, по-видимому, у французов, мешало им превратиться в сухую схоластику, как то нередко случалось у Тареева.

Будучи профессором апологетики, Глаголев в своих лекциях и в своих работах должен был неминуемо касаться самых разнообразных проблем и аспектов науки. Он писал о религиях древнего Востока, Греции и Рима, о народах?: которые в те времена именовались «дикими», о религиозных взглядах древних мыслителей; а одновременно – ученых и писателей нового времени; о вопросах преподавания богословских наук, отношении науки и религии, о новых теориях естествознания, геологии, палеонтологии, астрономии, физики и математики, не говоря уже о новейшей философии. Его научные исследования и статьи написаны живым языком, читаются легко и с интересом, не лишены иронии, а часто и сарказма. Но они всегда глубоки и проникнуты чувством веры и желанием защитить эту веру от всех нападок недомыслия и инакомыслия.

Глаголев любил парадоксы (хотя и не был поклонником Оскара Уайльда), иногда весьма смело играя ими на академической кафедре, не говоря уже о публичных лекциях и частных разговорах. Помню, как однажды он выступил своеобразным «адвокатом дьявола», защищая последнего и утверждая необходимость его участия в процессе от грехопадения до искупления. Иногда он бывал как бы на грани оригеновской или какой-либо другой ереси, цитируя инакомыслящих авторов так, что трудно было различить, цитирует ли он этого автора или говорит от своего имени. Так, мне запомнилось одно его утверждение, правда, не еретического характера: «Человек не может жить без Бога и без богопочитания. Если он отрицает истинного Бога, то непременно создает себе вымышленных богов, которым поклоняется с несравненно большим усердием и отсутствием какой-либо критики, нежели верующий – истинному Богу». До сих пор не знаю – его ли эта мысль, или она им откуда-то заимствована...

Схожая по смыслу фраза есть в рецензии С.С. Глаголева на книгу А.А. Тихомирова «Доисторический человек и современные дикари» (М., 1916): «Вместо того чтобы всегда поклоняться Единому Истинному Богу, люди предпочитают сменять одних ложных богов другими ложными» [40].

Часто во время обсуждения серьезной философской проблемы его веселая шутка оживляла аудиторию, как бы «прочищая мозги». Так, излагая идеи солипсизма, почтенный профессор, не приступая еще к философской критике, иронически заметил, что эта идея – всего только плод кабинетного мышления, своего рода умственный курьез, немыслимый в реальной обстановке жизни, например в обстановке московского трамвая, где реальность – и даже материальность! – воспринимаемого объекта не вызывает ни в ком сомнений, ибо надо иметь сверхъестественную убежденность в догме солипсизма, чтобы таких ближних мыслить лишь как свое «представление»...

Вся философия Глаголева, изложенная им в многочисленных книгах, брошюрах, журнальных статьях и непосредственно на лекциях, сводилась к тому, чтобы во всеоружии современного наукознания оправдать истины религии, противостоять атеизму и, выражаясь языком наших дней, отражать всеми методами научного богословского арсенала возрастающую атеистическую агрессию. В этом отношении он считал себя обязанным быть стойким и мужественным бойцом. Одновременно он развивал положительные стороны учения Православной Церкви. Это было не крохоборством и компиляцией, почерпнутой из отцов Церкви, а продуманным, всеобъемлющим мировоззрением, исходившим из глубочайших основ христианской веры, где лучшие черты, взятые им из мира античности, сочетались с данными подлинно научного знания, дополнялись разработками древних религий Востока, а все это озарялось всепобеждающей истиной учения Христа.

Памятным остался мне экзамен, который я держал у Глаголева по основному богословию. Я готовился к нему по его краткому курсу лекций для Женских богословских курсов в Москве и по соответствующему труду профессора протоиерея П.Я. Светлова [41]. Спрашивал Глаголев весьма основательно. Передо мной отвечали два священника. Лекции они вызубрили почти наизусть и, отвечая, барабанили уверенно и быстро. Когда я прислушивался к их словам, мне казалось, что я читаю страницы краткого учебника. Такая зубрежка одинаково присуща нашим духовным семинариям, еврейским хедерам и мусульманским медресе, и везде она убивает душу религиозности, зародившейся в семейной обстановке, и делает из верующего начетчика, формалиста, а часто – и атеиста...

Глаголев недолго слушал эту пулеметную трескотню. Он прерывал отвечающего и задавал вопросы. Здесь «отцы» отвечали уже гораздо медленнее, с «мычанием», плавая без руля и без ветрил в неведомом им океане премудрости. После их удаления в ведомости против их фамилий появились две тройки. Пришла моя очередь. Я начал медленно, не спеша, как привык отвечать в гимназии, и заметил, что Глаголев слушает меня внимательно, даже как будто благосклонно. Это меня ободрило. Не помню, о чем я говорил, но по какой-то причине упомянул об энтропии, которой тогда интересовался, и даже прочел книжку Фурнье д'Альба «Царица мира и ее тень» [42].

Я стал развивать свою мысль, но Глаголев прервал меня:

– Это к делу не относится...

Я не согласился, заметив, что эта теория может иметь место при рассмотрении данного вопроса и, стало быть, полезна для богословов.

Докажите! – бросил Глаголев, скрестив руки и откинувшись на спинку кресла. Его проницательный взгляд впился в меня.

«Момент решительный!» – подумал я и постарался, собрав все силы, аргументировать свою мысль. Профессор слушал минут десять, потом остановил меня и, не задавая больше ни одного вопроса, вывел в графе против моей фамилии «пять».

Теперь, после многих лет собственной педагогической работы, я вижу, что Глаголев был тонким и опытным педагогом. Конечно, мои рассуждения не открыли ему ничего нового. Но он сумел увидеть и оценить оригинальный извив мысли, индивидуальный оттенок понимания проблемы, достаточную умелость в отстаивании взгляда, – и этого было достаточно, чтобы отграничить мой ответ от ответов моих предшественников...

С таким глубоким и подлинно педагогическим тактом, в основе которого лежат обширные знания, внимание к индивидуальности студента, умение оценивать оригинальную мысль, необычную формулировку – может быть, и не, совсем правильную, однако заставляющую думать и показывающую, что отвечающий не только прошел курс, но и размышлял над ним, – относились к студентам лучшие академические профессора. Они ставили своей задачей на заглушать новую мысль, а, выражаясь языком Сократа, «майевтически» [43] помогать ей появиться на свет и только потом творили свой суд, признавая ее или отрицая. Правда, такими были далеко не все. Одним мешало тщеславие – «как смеет; молокосос учить меня!», – другие, подобно чеховскому Беликову, опасались, «как бы чего не вышло», третьи просто ленились думать, будучи, «людьми двадцатого числа»… [44]

Помню и другой характерный для Глаголева случай на том же экзамене.

Отвечал маленький, заплывший жиром, самоуверенный и самодовольный молодой священник с громким именем – Владимир Соловьев. Правда, он был не «Сергеевич», как его знаменитый тезка, а «Николаевич». Он тоже трещал, как пулемет, но безо всякого смысла. Глаголев слушал его недолго, прервал, задал два или три вопроса и получил на них уже совсем невразумительные ответы. Тогда он произнес с мягкой иронией:

– Вас, по-видимому, волнует обстановка экзамена. Успокойтесь, забудьте, что вас слушает профессор Академии. Вообразите, что с вами говорит ваш прихожанин, старичок, посадский обыватель, и спрашивает: «Батюшка, что такое Бог, как понять это?» Что бы вы ему ответили?

Священник стал нести какой-то невероятный вздор.

Лицо Глаголева стало строгим, почти жестоким:

– Какую семинарию вы окончили? Вифанскую? Я не могу понять, как вы могли ее кончить, как вам могли дать сан! Вы не только в священники не годитесь, но вас и псаломщиком нельзя назначить по вашему развитию! Придите на следующий год!..

Кстати сказать, мне довелось быть свидетелем еще одного «триумфа» этого самодовольного и глупого священника, на этот раз на экзамене по истории древней церкви у Д.А.Лебедева. Отвечая по билету, он точно так же сыпал словами, в которых (было мало Связи и почти никакого смысла. Лебедев прервал его и сказал:

– Не торопитесь, а то у вас какой-то вздор получается.

Соловьев ничуть не смутился и самоуверенно возразил:

– Я говорю то, что написано в лекциях Болотова!

Что тут было! Лебедев, который был почитателем В.В.Болотова, даже покраснел от гнева:

– Вы не только говорите вздор, но при этом оскорбляете память великого ученого, приписывая этот вздор ему! Довольно! Пожалуйте на место!
На следующий год его в Академии уже не было...

Но вернусь к рассказу о Глаголеве.

Мне приходилось слышать, что Глаголев считался опасным рецензентом на магистерских диспутах, поскольку его ирония часто вгоняла диспутанта в краску. В мое время я его в этой роли не видел. Но я читал его блестящий отзыв о магистерской диссертации П.А. Флоренского, в котором, однако, он не преминул кольнуть диссертанта: «Число «три» у автора управляет миром. Простейшая семья, по Флоренскому, должна состоять из отца, матери и ребенка, который является центром семьи. Если бы на самом деле эта простейшая семья была нормальной семьей, то, по моему подсчету, человечество, при самых благоприятных условиях, через 900 лет прекратило бы свое существование.

Впоследствии сам Глаголев рассказал мне об этом случае и добавил:

Странно, что Флоренский, прекрасный математик, увлекшись мистическим значением числа «три», не подумал о такой возможности, когда назвал это число идеальным для семьи! Ведь сам-то он в своей семье руководствовался совсем другим математическим числом, семеркой: двое родителей, трое сыновей и две дочери!..

Тогда же он рассказал мне о своей выходке на банкете по случаю защиты Д.И.Введенским диссертации о патриархе Иосифе и Египте на степень доктора богословия, в которой слишком вольно оперировал данными египтологии:

– ...Для банкета Введенский выписал из Египта какой-то особенный ликер в бутылочках, похожих на древнеегипетские саркофаги, – рассказывал Глаголев.– Когда его разлили по рюмкам и поздравили новоиспеченного доктора, то я, пригубив ликер, не удержался и сказал: «Вот только сейчас за весь нынешний день я почувствовал аромат настоящего Египта!» Можете себе представить мину, отца Димитрия, когда он услышал мои слова...

Часто встречаясь с Глаголевым после закрытия Академии, я слышал от него много рассказов о ее прошлом. Он замечательно живописал словами картины прошлой жизни и нравов, портреты деятелей и видных лиц из церковного мира, причем был неизменно ироничен, а порою даже язвителен. Я не раз говорил ему:

– Вы так все интересно рассказываете. Почему вы не хотите писать мемуары? Они были бы увлекательны для читателей и анекдотической стороной, и – в особенности – фактами прошлого, которых никто уже не знает…

Поначалу Глаголев отговаривался тем, что у него нет времени, что теперь все меньше становится людей, которым это может быть интересно. В дальнейшем же их, похоже, совсем не будет, ибо жизнь строится сейчас так, что все прошлое или оплевывается, или забывается... Но однажды он признался:

– Когда при – мне, говорят о чьих-либо мемуарах, передо мной возникает образ хилого и желчного старца, который своей немощной десницей наносит удары не только молодым и сильным современникам, но и бесплотным теням своих ровесников и старшим поколениям, уже давно покинувшие этот мир... Стоит ли множить число таких мемуаристов? Вы, конечно, знаете мемуары историка Соловьева?

Я ответил, что встречал в какой-то рецензии слова, что мемуары С.M. Соловьева можно назвать «мемуарами Собакевича».

– Вот видите! – заметил Глаголев. – Стоит ли добиваться такой оценки?!

Конечно, назвать Глаголева «хилыми и говорить о «немощной деснице» по отношению к его уму и энергии было бы ошибкой. Он был не молод, но сил у него было достаточно, и он живо интересовался всем новым. Помню, что в конце 20-х годов он охотно читал труды молодого тогда философа Лосева [45], высоко ценил их, отмечая близость его идей к идеям Флоренского, интересовался работами «путейцев», даже трудами Р. Штейнера, которого считал мистификатором и не любил. С большим интересом он прочел только что вышедший тогда в переводе П. Муратова роман А. Франса «Восстание ангелов» и, хотя не согласился с его идейной направленностью, утверждая, что она в значительной мере повторяет религиозно-моральные установки Льва Толстого, говорил, что за художественность «Песни Нектария», за обильный исторический материал, использованный Франсом при написании романа, автору можно было бы дать степень кандидата богословия.

– Впрочем,– прибавлял он тут же, никакая высшая власть эту степень ему не утвердила бы...

Я пытался заинтересовать его поэзией Вячеслава Иванова, но Глаголев отнесся к ней холодно. Заинтересовало его только стихотворение «Аттика и Галилея» [46], о котором он тоже выразился, что за одно это стихотворение поэт вполне заслужил степень кандидата богословия, причем эту степень духовное начальство вполне Возможно, что и утвердило бы.

– Ведь дали же магистра богословия Флоренскому за его «Столп», а он вполне родственен по духу творчеству Вячеслава Иванова, – говорил Глаголев и продолжал: – Надо сказать, что среди богословов многие относятся к «Столпу» с недоверием и даже с неодобрением. Но епископ Феодор был достаточно умен, чтобы оценить эту оригинальную, мало того – прямо-таки гениальную книгу. Я так и сказал в своей рецензии на диспуте...

Писателей «новопутейцев» (Д.С. Мережковского, З.Н. Гиппиус, В.В. Розанова и др.) он считал интересными, но только теми вопросами, которые поднимают; решения же самих вопросов они не дают, а если и дают, то неопределенные и неудачные. Из них он выделял В.В. Розанова [47], говоря, что тот – самый глубокий ум среди всей «этой братии», «ум каверзный и опасный».

– Не Ренан, не Штраус, не Древс опасны для христианства, – сказал он мне однажды, – а Ницше и Розанов. Только такие души, как Флоренский, умеют глубоко понять этих двух и в силах противостоять им...

Не любил он и публицистических работ И.И.Мечникова и К.А.Тимирязева, особенно книгу последнего «Наука и демократия» [48].

– Теперь он на просторе развернется,– заметил он, прочитав эту книгу. – Только держись! Неуемный старик! Его хлебом не корми, дай только громить ламаркизм, витализм и «неомистицизм», как он называет возродившийся философский идеализм...

О знаменитом шлиссельбуржце Н.А. Морозове, авторе нашумевших в свое время книг «Откровение в грозе и буре» и «Пророки. Исжрия возникновения библейских пророчеств», в которых тот «на основании астрономических вычислений, верность, которых была подтверждена астрономами Пулковской обсерватории», делал произвольные выводы о времени написания и об авторах Апокалипсиса и библейских пророчеств, Глаголев говорил исключительно иронически:

– Сколько времени и сил он потратил на свою работу! И все – зря. В.Ф. Эрн неопровержимо доказал, что исходный пункт его расчислений был в корне произволен, а потому и неверен. Библейские авторы писали не астрономические трактаты, а сочинения об основах веры. Восточные поэтические приемы позволяли им использовать символы, художественные образы, которые ничего, общего не имели с планетами, а передавали поэтически определенные духовные идеи и сущности. Он же их прилепил к тем или иным планетам и на основе сочетания и расположения тех делал свои астрономо-математические расчеты. Самые расчеты могли быть безукоризненно точны и верны, но произвол, допущенный в начале труда, свел на нет всю проделанную работу. Это все равно, что решать, математическую задачу при помощи логарифмов и неверно списать эти логарифмы. Самый процесс работы, может быть вполне правилен, но вывод будет, неверным. Странно, что ему это не пришло в голову. Он не постеснялся объявить все работы историков, археологов, филологов, ссылавшихся на неопровержимые исторические данные, выдумками и вздором... Для него верны лишь его вычисления и его внутренняя уверенность в безусловной правильности своих толкований библейского текста. По-видимому, пребывание в шлиссельбургском заточении плохо подействовало на его умственные способности... И сейчас богословы говорят – какой же он был богослов, он астроном и математик! А те откликаются: да что вы, он не астроном и не математик, он богослов! Прав был Измайлов, когда писал, что «появление таких книг возможно только в России, стране неограниченных возможностей!..» [49]

Прекращение занятий в Академии, затем ее переселение в Москву и недолговременное, в течение 1919/20 сокращенного учебного года, скитания по московским монастырям в чаянии более постоянного убежища нарушили привычную профессорскую жизнь Глаголева. Некоторое время он принимал живое участие в работе Всероссийского Церковного Собора, но потом в связи с тяжёлыми обстоятельствами личной и общественной жизни отошел от церковных дел, к которым, как мне думается, всегда относился несколько платонически, предпочитая исключительно научную деятельность. Религия привлекала его, в отличие от Илариона, только как предмет богословского, философского и исторического изучения, но не как область непосредственной церковной практики.

Глаголев не оторвался от жизни, как Воронцов, не ушел в келейный затвор книжной мудрости. Энергичный и бодрый, несмотря на немолодые годы, он старался найти для себя место в новой жизни.

Вскоре в Сергееве организовался Институт народного образования, и Глаголев стал его заведующим. Туда он привлек много умных и талантливых людей – П.А. Флоренского, М.М. Тареева, П.В. Нечаева, бывшего попечителя Московского учебного округа, известного антидарвиниста А.А. Тихомирова, переводчика «Многообразия религиозного опыта» Джемса М.В. Шика и его жену, Н.Д. Шаховскую, И,Ф. Огнёва из Московского университета и некоторых других. Но, как и Глаголев, все эти люди были чужды новым порядкам и ненадолго удержались в Институте. После этого Глаголев был некоторое время преподавателем математики на Электрокурсах, расположившихся в здании Академии, затем в средних школах Сергиева Посада, в том числе и в бывшей частной женской гимназии, еще до революции открытой вдовой профессора Академии Е.П. Цветковой. Работа эта не могла удовлетворить его, он скучал и хандрил. Поэтому особенно радовался редким посетителям, бывшим ученикам по Академии, вроде меня, с которыми, как он замечал, «можно было разговаривать на человеческом языке», не прибегая к упрощениям, не боясь непонимания и кривотолков из-за малокультурности и враждебности.

Официальное положение ординарного профессора Академии в свое время удерживало его язык в определенных рамках, так что его ирония и скепсис не переходили пределов салонного и кабинетного остроумия. Теперь это свойство усилилось желчностью и раздражительностью. Раньше он мог на равных бороться со своими противниками, теперь же ему оставалось молчать в обществе и высказываться только в узком кругу. И вот тогда, не сдерживаемый уже ничем и никем, он позволял себе говорить правдиво и резко.

Его злой и насмешливый язык не щадил никого. Доставалось и духовным, и светским деятелям. Он умел ловко подметить слабую сторону или больное место человека и потом безжалостно и едко колол его своей иронией. Однако эта ирония никогда не распространялась на самые положения веры. Он смеялся над людьми, их глупостью, подлостью, нелепыми делами или словами, но религия оставалась для него неизмеримо более ценным, высоким и дорогим.

В самом конце 20-х годов Глаголев уехал из Сергиева Посада, как говорили, к своей жене, которая последнее время жила от него отдельно в Вологде. Он приезжал еще однажды, и мне удалось с ним встретиться. Вместе мы побродили немного по городу, по закрытой Лавре, которая производила грустное впечатление своей заброшенностью и запустением. Остаток былой насмешливости прозвучал в его словах, когда он спросил об одном из наших общих знакомых, подвизавшемся теперь в качестве преподавателя в какой-то школе. Глаголев его недолюбливал. Я ответил, что тот благоденствует, но, как мне кажется, несколько поглупел.

– Что вы говорите?! Поглупел? – откликнулся он с прежним жаром. – Да разве может поглупеть само воплощение глупости?! Но это была уже последняя вспышка язвительности.

Вскоре после этого я услышал о его смерти. Но где, при каких обстоятельствах он скончался, я уже не помню...[50]

* * *

Другим человеком, произведшим на меня неизгладимое впечатление, был профессор, протоиерей Дмитрий Сергеевич Рождественский, и, пытаясь набросать его портрет, я искренне сожалею, что я – не Лесков, которого сей протоиерей почитал и весьма любил.

Как сейчас, вижу его высокую, довольно угловатую фигуру. Сильно поседевшие волосу на голове и в бороде, медленная речь, произносимая глухим, слегка гортанным голосом, нарочито витиеватые и торжественные ее обороты, обилие архаизмов, а в содержании – неизменная язвительность. Все это создавало облик угрюмого мизантропа, злая ирония которого, как и словоизлияние, усиливалась по мере его увлечения Бахусом. В абсолютно трезвые минуты Рождественский предпочитал мрачно молчать и недовольно смотреть вокруг. Кроме Лескова, он очень любил Салтыкова-Щедрина, с которым его роднило саркастическое отношение к окружающему миру. Недаром одна из его статей, напечатанная в «Богословском вестнике», посвящена «Сатирическому элементу в проповедях св. Иоанна Златоуста». Между прочим, он охотно декламировал стихи Бальмонта, особенно после изрядного подпития. А последнее, к сожалению, бывало весьма нередко. Глаголев рассказывал, будто бы городовым Сергиева Посада давался, от полицеймейстера наказ: если случайно ночью они найдут пьяного человека в рясе, то должны тотчас же деликатно, на извозчике с поднятым верхом, доставить его в академию для опознания – не профессор ли это Рождественский, а если в Академии не опознают, то уже тогда представить его лаврскому начальству...

Рождественский читал введение в Святое Писание Ветхого Завета. Первые его лекции обычно бывали очень интересны, и об этом предупреждали новичков, рекомендуя их непременно послушать. Он разбирал труды разных ученых, и критика его была не столько строгой, сколько придирчивой. Едкий и насмешливый ум профессора охотно подмечал все ошибки, несообразности, а порой и смешные промахи его предшественников. Он коллекционировал их и, словно пестрыми камешками, расцвечивал свое изложение. Впечатление оказывалось сильным. После такого уничтожающего введения можно было ожидать от автора небывалого по силе и завершенности самостоятельного курса с глубоким освещением рассматриваемых вопросов... Но его, увы, не было. Когда Рождественский приступал к собственному анализу, он оказывался ничем не лучше, а порою даже слабее только что поверженных в прах предшественников. После тщательно возведенных Пропилеев в стиле самой суровой критики, вместо ожидаемого и, казалось бы, неизбежного Парфенона, налицо оказывалась довольно неуклюжая храмина, являвшая смешение разных принципов, стилей, с солидной долей бесцветной отсебятины.

Не знаю, были ли отпечатаны эти лекции: во всяком случае, «Введение» этого заслуживало.

Экзамены мы сдавали, помнится, по П. Юнгерову [51].

Из ученых трудов Рождественского мне известна только довольно скучная монография о книге пророка Захарии [52], которой никто не интересовался, да учебный курс по св. Писанию Ветхого Завета для духовных семинарий. Последнюю в кругу близких людей сам автор называл «довольно гадостной книгой», что, впрочем, не помешало ему добиться от Учебного комитета при Синоде, в котором заседал его брат, рекомендации «гадостной книги» в качестве обязательного учебника для семинарий и получить, таким образом, весьма приличную мзду.

Любил он и понасмешничать над студентами. Например, спрашивал у кого-нибудь на экзамене:
– Перечислите мне канонические книги Ветхого Завета.
Студент перечислял.
– А книга премудрости Иисуса, сына Сирахова?
– Да, и она.
– Найдите мне ее!
Студент перелистывает двухтомную еврейскую Библию, мельком пробегая глазами латинские заглавия над еврейским текстом.
– Ее здесь нет.
– А вы ее видели когда-нибудь в еврейском тексте?
– Да, помнится, видел, – отвечает растерявшийся студент.
– Так сообщите же скорее, где, в каком издании и когда вы видели ее в еврейском тексте! Мы вам дадим командировку, чтобы вы могли тщательно изучить этот текст. Ведь это огромное научное открытие!

Все это говорилось торжественным тоном, в котором, однако, звучала едкая ирония. И заканчивалось все уничтожающими словами:

– Позвольте вам заявите, милостивый государь, от имени всех гебраистов прошлого, настоящего и будущего времени, что этой книги в еврейском каноническом тексте вы никогда и нигде не могли видеть: ее там не было и нет, она появилась только в греческом переводе Семидесяти...

Так, иронией и бравадой, развлекал себя этот своеобразный мизантроп.

Помню, как иеромонах Вассиан, впоследствии епископ и архиепископ, рассказывал мне о своем столкновении с Рождественским:

– Когда закончился ряд лекций, исполненных ядом критики и уничтожения своих предшественников, и начались собственные скучные измышления Рождественского, я перестал их посещать. Рождественский это быстро подметил и незадолго до экзаменов по окончании одного из занятий сказал как-то, обращаясь к аудитории: «Некоторые из студентов не считают нужным даже реально присутствовать на лекции. Таков иеродиакон Вассиан, который является для меня некоей мистической личностью или отвлеченным понятием. Когда же настанет момент воплощения этой отвлеченности, то она воплотится для плача и скрежета зубовного!» Все это произнесено было с мрачной торжественностью и даже своего рода величием. Я понял, что на экзамене Рождественский собирается меня «допечь», и стал усиленно готовиться. Несмотря на это, он сумел все же придраться к каким-то мелочам, и выставил мне «четыре». Отметка нарушала мои планы: по всем остальным предметам у меня были одни «пятерки», и я рассчитывал остаться в Академии профессорским стипендиатом. С досады во время богослужения в академическом храме я перестал кадить ему персонально, как то обыкновенно делалось по отношению каждого из сонма священнослужителей. После нескольких случаев такого невнимания Рождественский был уязвлен и, обратившись к иеромонаху Варфоломею, своему сотоварищу по кафедре, благочинному академического храма и в то же время моему другу, спросил: «Почему это иеродиакон Вассиан не желает воздать благоговение моей святыне каждением фимиама?» «Но вы, отец Димитрий, обидели его, поставив ему «четыре», тогда как он надеялся стать профессорским стипендиатом», – ответил тот. «Пусть придет снова», – насупившись, сказал Рождественский и на вторичном экзамене я получил заслуженную «пятерку». В ближайшую же всенощную я воздал такое благоговение «святыне» профессора, что от обилия фимиама тот даже чихнул и величественно заметил: «Довольно!...».

У меня тоже было маленькое столкновение с Рождественским. Согласно обычаю, по окончании лекции профессор записывал ее название в специальный журнал и там же расписывался. Книгу эту на каждый курс приносил утром швейцар и вручал дежурному студенту, тот подавал ее перед началом лекции на кафедру профессору, а после занятий относил в канцелярию. Однажды швейцар почему-то не принес журнал, а я, будучи дежурным, то ли не догадался сходить за ним, то ли не успел. Первым читал Рождественский и, не найдя на кафедре книги, по окончании лекции величественно вопросил:

– Кто дежурный студент? Почему нет книги?

Я ответил, что дежурный – я, а книги нет, потому что ее не принес швейцар.

– Теперь все равны, и студент должен, как и швейцар, приносить книгу, – изрек Рождественский, глядя на меня с высоты кафедры.

– Хорошо, – ответил я, – я буду приносить книгу, но пусть тогда Совет Академии сделает распоряжение, чтобы и швейцары слушали лекции, если теперь все равны.

Рождественский ничего не ответил и, уничтожающе посмотрев на меня, вышел. Следовало ожидать с его стороны грозы, но этого не случилось: скоро меня избрали заведовать студенческой библиотекой, где было много новейшей беллетристики, а Рождественский весьма ею интересовался. Поэтому он старался дружить с библиотекарем, чтобы забирать сразу по много томов, тогда как распорядком библиотеки это не разрешалось.

Почетный протоиерей учел это обстоятельство и, встретив меня как-то на квартире у проректора Илариона, вмешался в мой разговор с одним из гостей, когда я говорил, что мне нравятся сочинения Лескова:

– А, вы любите Лескова! Это хорошо. Все хорошие люди любят Лескова. Только глупцы его не ценят. Я было в вас ошибся и подумал, что вы – нехороший человек. Но нехороший человек не может любить Лескова. Давайте помиримся!

Я был рад, что инцидент исчерпан так легко, и поспешил ответить, что не может быть и речи о каком-то примирении, так как отец Димитрий – профессор, а я – всего только скромный студент, который весьма рад, что отец Димитрий сменил гнев на милость. Рождественскому, очевидно, моя скромность понравилась так же, как обильное каждение «его святыне», совершенное Вассианом, и мы стали в какой-то мере друзьями.

Вспоминаю еще один рассказ Вассиана, рисующий Рождественского как бы одним мазком кисти. Дело происходило вскоре после февраля 1917 года. На вечернем чаепитии у Илариона, бывшего тогда инспектором Академии; собралось несколько близких людей, в том числе и Рождественский. После двух-трех рюмок виноградного вина – водка тогда была изъята из продажи, что, впрочем, не мешало таким любителям, как Рождественский, ее доставать, – разгорелся спор о будущей форме правления в России. Большинство высказывалось за монархию, хотя бы конституционную, на английский манер. Рождественский молчал, прикладываясь к рюмке и угрюмо прислушиваясь к спорящим.

– Хоть плохонький царь, а для порядка нужен, иначе невесть что получится! – воскликнул кто-то.
– Нужен-то нужен, – вдруг мрачно и монументально произнес Рождественский, – да где взять людей? Людей-то нет!

Вот бы вас, отец Димитрий, избрать императором, очень следовало бы, – с напускной наивностью иронически заметил келейник Илариона знаменитый Васька, подавая ему стакан чаю.

– Меня? Не пойду! – презрительно отмахнулся тот. Но вдруг его точно осенило вдохновение, и он, повысив голос, обратился ко всем присутствующим: – А что думаете? Ну и взойду на престол. Издам высочайший манифест о повсеместной свободной продаже водки распивочно и навынос, а к вечеру пьяный, сопровождаемый пьяными криками ликующего и благодарного народа, торжественно отрекусь!..

Сцена и фигура, поистине достойные гоголевского или щедринского пера...

После закрытия Академии он куда-то уехал, а когда объявилась «живая церковь», пронесся слух, что отец Димитрий присоединился к ней и без пострижения в монахи стал живоцерковным епископом. Когда при встрече с Тареевым я сообщил ему эту новость, тот с характерным для него слегка брезгливым смешком заметил:

– Не понимаю, к чему отцу Димитрию было вступать в «живую церковь», зачем ему архиерейство? Ведь пить-то он и протоиереем мог сколько угодно!

Глаголев говорил потом, что вовлечение Рождественского произошло, конечно, «под пьяную лавочку». Живоцерковники подметили слабость Рождественского, солидно напоили его, он подписался под их программой и чуть ли не навеселе, без пострижения в монашество, что было недопустимо для ортодоксальных кругов, получил хиротонию [*****] на епископа. Когда же сознание его прояснилось, отступать уже было невозможно. Он утешался лишь тем, что в письмах к друзьям, в том числе и к Глаголеву, показавшему мне такое письмо, подписывался: «Ваш лжеархиерей Димитрий».

– ... И умер он по-христиански, – обычно заканчивал свое повествование о нем Глаголев. – Он исповедался и причастился, затем пособоровался у священника-тихоновца, признав свою вину... А в ночном столике осталась недопитая бутылка водки.

Выслушав это повествование, я подумал, что сам Глаголев находит такой конец как будто очень неплохим не только для Рождественского, но и для себя самого.

Над этой печальной слабостью, которой были подвержены Рождественский и Глаголев, последний сам любил не раз подшутить. По его словам, об отличительных чертах четырех духовных академий говорили следующим образом: «Петербургская пребывает в столице, там и Двор, и высокое начальство, поэтому из нее выходят преимущественно политики и дипломаты. Киевская соседствует с католической Польшей и, невольно подпадая ее влиянию, выпускает людей иезуитского склада. Казанская видит подле себя фанатичных мулл и сама прививает солидную долю фанатизма своим питомцам. Что же касается Московской, то она благополучно соединяет в себе в пристойной мере все эти качества, превосходя при этом прочие Академии приверженностью Бахусу...»


Источник: Волков С.А. Последние у Троицы: Воспоминания о Московской духовной академии (1917-1920). – М.; СПб., 1995.


ПРИМЕЧАНИЯ:

[*] То есть не толкование, а защита религии и Церкви (А.Н.).

[**] Н.Я. Бичурин (1777-1853), в монашестве Иоакинф – китаевед, член-корреспондент Императорской Академии наук, представитель православной миссии в Пекине (А.Н.).

[***] Когелет – проповедник (евр.). Речь идет об Экклезиасте, книге, входящей в состав Библии (А.Н.).

[****] Оксиморон – сочетание слов с прямо противоположным значением, один из видов парадокса (А.Н.).

[*****] Хиротония – рукоположение, возведение в сан (А.Н.).

[30] Иларион, архимандрит. Письма о Западе. - Сергиев Посад, 1915. Его магистерская диссертация: Троицкий В. Очерки истории догмата о Церкви. - Сергиев Посад, 1912.

[31] См.: Богословский вестник, 1917, № 10-12, с. 419-426.

[32] См.: Каталог русских архиереев за последние 60 лет (1897-1957). Сост. А.М. (архиепископ, ныне митрополит Мануил (Лемешевский)). - Чебоксары, 1959. Т. 3. С. 105 (машинопись).

[33] Основанное в 1824 г. книгоиздательство Тейбнеpa в Лейпциге издавало главным образом греческих и латинских авторов в подлинниках, а также труды по классической и общей филологии, преимущественно на латинском языке.

[34] «Искусственное владение языком заменяет оригинальность и изобретательность; постоянное варьирование готовых элементов воспитывало виртуозов слова в маринизме, в бесчисленных аркадских академиях и поэтических кружках XVII века. У писавших по латыни приобретенная с молодости привычка становиться на путь реминисценций оказывала постоянное и неосязаемое воздействие на духовное развитие мыслителя и писателя… Для обозначения понятий средневековые философы заимствовали у античных систем словообразования, которые, потускневши, продолжали вести призрачную жизнь. Слово являлось для них не выражением абстракции, а ее квинтэссенцией...» (Ольшки Л. История научной литературы на новых языках. Т. 2. - М.–Л., 1934. С. 47, 49).

[35] Главные труды M.М. Тареевa: Основы христианства. Система религиозной мысли, т, 1. Христос. Уничижение Христа, 2-е изд. - Сергиев Посад, 1908; т. 2. Евангелие. Вера и жизнь по Евангелию, 2-е изд. - Сергиев. Посад, 1908; т. 3. Христианское мировоззрение, 3-е изд. - Сергиев Посад, 1908; т. 4. Христианская свобода, 2-е изд. - Сергиев Посад, 1908; От смерти к жизни. Живые души. вып. 1. - Сергиев Посад, 1907; Христианская философия, ч. 1. Новое богословие. - Сергиев Посад, 1917.

[36] См.: Из истории этики. Социализм (Нравственность и хозяйство). - М., 1912.

[37] Тютчев Ф. И., Полн. собр. соч. - СПб., 1913, с. 308.

[38] Цит. по: Бюллетени литературы и жизни, 1916, № 3 С. 116.

[39] Известен большинству по его книге «Жизнь Иисуса». Профессор П.С. Казанский в своей переписке с архиепископом Костромским Платоном замечал: «Говорят, некоторые из неверия пришли к христианству, прочитав книгу Ренана, говоря: если Иисус Христос был действительно такой человек, каким изображает его Ренан, то он был Бог» (Беляев А.А. Профессор МДА П.С. Казанский и его переписка с архиепископом костромским Платоном, вып. 1. - Сергиев Посад; 1910. - С. 303). Любопытно, что эта мысль пришла мне в голову еще в гимназии, когда я впервые прочел «Жизнь Иисуса», ничего не зная о письмах Казанского. Позднее мне приходилось слышать, что книга Ренана – своеобразное «евангелие от Фомы», который сомневается, но крепко любит и еще не удостоился вложись персты свои в язвы и раны Спасителя. Когда в 1944 г. B обстановке тяжкого и скудного жития своего в бывшем Гефсиманском скиту я снова перечитал эту книгу, мои чувства вылились в следующее стихотворение:

Когда-то в древности далекой,
Пылая жертвенным огнем,
Учил Христос. Тот миг высокий 
Давно исчез. И вот о нем
Благовествует ясно, просто
Для современного ума
Ренан – тринадцатый апостол,
Неверный, любящий Фома.

Странная судьба этой книги! До 1917 г. у нас ее преследовала церковная и правительственная цензура. Ни в гимназических, ни тем более в семинарских библиотеках получить ее было нельзя. Нет её и теперь в наших библиотеках: тогда боялись, что она поколеблет веру, теперь же опасаются, что она может насаждать веру и возбуждать интерес к религии!

[40] Богословский вестник, 1917, № 1, с. 163.

[41] См.: Светлов П.Я. Христианское учение в апологетическом изложении, т. 1-2. 4-е изд. - Киев, 1914.

[42] Книги «Царица мира и ее тень» у Фурнье дʼАльба я не нашел. Возможно, что это труд Сванте Аррениуса или еще кого-либо. В справочниках Академии ничего похожего нет, хотя я хорошо помню эту небольшую брошюру, изданную в Одессе приблизительно в 1911-1914 гг.

[43] От слова «майевтика» – повивальное искусство (греч.).

[44] 20-го числа каждого месяца выдавалось раньше жалованье. То есть «люди, думающие о заработке, но не о том, что они делают».

[45] Он давал мне их читать, доставая у своих знакомых в Москве: Античный Космос и современная наука. - М., 1927; Философия имени. - М., 1927; Музыка как предмет логики. - М., 1927; Диалектика числа у Плотина. - М., 1928; Очерки античного символизма, т, 1. Происхождение античного символизма. - М., 1928; Критика платонизма у Аристотеля. - М., 1929. Все названные книги – издания автора.

[46] Впервые напечатано в журнале «Вопросы жизни» в 1905 г. с посвящением З.Н. Гиппиус. В советское время не перепечатывалось.

АТТИКА И ГАЛИЛЕЯ

Двух Дев небесных я видел страны:
Эфир твой, Аттика, – твой затвор, Галилея!
Над моим триклинием – Платона платаны,
А в моем вертограде – Назарета лилея.

Я видел храм Девы нерукотворный,
Где долинам Эдема светит ангел Гермона, –
Парфенон златоржавый в кремле Необорной
Пред орлом синекрылым Пентеликона.

И фиалки сея из обители света,
Мой венок элевсинский веяньем тонким
Ласкала Афина; медуница Гимета
К моим миртам льнула с жужжанием звонким.

Голубеют заливы пред очами Паплады
За снегами мраморов и маргариток;
В хоровод рыжекосмый соплелись Ореады;
Древний мир – священный пожелтелый свиток.

Шлемом солнечным Взбранная Воевода
Наводит отсветную огнезрачность,
Блеща юностью ярою с небосвода;
И пред взорами Чистой – золотая прозрачность.

И в просветных кристаллах излучины сини;
У Дриады безумие буйнокудрой
Укротила богиня, – и открыты святыни
Ясноокой, и Строгой, и Безмужней, и Мудрой.

И за голой плахою Ареопага
Сребродымная жатва зеленеет елея;
За рудою равнинной – как яхонт – влага;
Тополь солнечный блещет и трепещет, белея.

Пред Гиметом пурпурным в неге закатной
Кипарисы рдеют лесного Ардета,
Олеандры Иллиса, и пиний пятна
На кургане янтарном Ликабета.

Злато смуглое венценосицы Эрехфея;
Колос спелый – столпные Пропилеи;
Терем Ники – пенная Левкофея...
Но белее лилия Галилеи!

Там, далече, где жаждут пальмы Магдалы,
В страстной пустыни львиной под лобзаньем лазури,
Улыбаются озеру пугливые скалы,
И мрежи – в алмазах пролетевшей бури.

И – таинницы рая – разверзли долины
Растворенные наитьям благовонные лона;
И цветы расцветают, как небесные крины;
И колосья клонятся Эздрелона.

Лобный купол круглится, розовея, Фавора;
И лилия утра белее асбеста;
И в блаженную тайну заревого затвора
Неневестная сходит с водоносом Невеста.

[47] Розанов Василий Васильевич – известный публицист, философ, и критик, близкий кругам символистов, был дружен с П.А. Флоренским. Они встречались еще на башне у Вяч. Иванова, а, в особенности в последние годы жизни Розанова в Сергиевом Посаде. Скончавшийся в 1919 г. от голода, В.В. Розанов был погребен на кладбище Черниговского монастыря рядом с могилой К.Н. Леонтьева. В 1942-1943 гг. я еще видел упавший памятник черного гранита (мрамора? лабрадорита? А.Н.) на могиле Леонтьева, от могилы же, Розанова и поставленного на ней деревянного креста ничего не осталось. Относительно полная библиография В.В. Розанова и литература о нем приведена в работе: Голлербах Э. В.В. Розанов. Жизнь и творчество. - Пг., 1922.

[48] О публицистике этих ученых см. Соловьев Н.М. Научный атеизм. Сборник статей о профессорах Геккеле, Мечникове и Тимирязеве. - М., 1915.

[49] Биржевые ведомости, 1914, № 14087. В следующем труде такого, же порядка – «Христос», т. 1-7, 1924-1932 – Н.А. Морозов дошел поистине до «Геркулесовых столпов», утверждая, что история классической древности – сплошная выдумка, а произведения античных авторов – своеобразная мистификация гуманистов Возрождения, сочинивших все эти произведения и прикрывшихся, как псевдонимами, вымышленными именами.

В этом отношении у Морозова был предшественник – некий иезуит Жан Гардуэн (1646-1729), который в своих трудах утверждал, что все наследие античности – ее литература, искусство, монеты – подделка XIII в., имевшая целью символически преобразовать христианство. Подлинны только Гомер, Геродот, Плиний Старший, Цицерон, «Георгики» Вергилия, сатиры и послания Горация (см.: Новый энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона Т. 12. С. 656).

[50] Я не перечисляю трудов С.С. Глаголева: о них можно узнать по указателям к журналу «Богословский вестник» за 1892-1911 гг., составленным К.М. Поповым, а о последующих годах – по оглавлениям годовых комплектов. Хочу только еще раз сказать о его живом и легком изложении предмета, о прекрасном языке и стиле, что увлекало при чтении и полностью захватывало слушателя его лекций.

[51] См.: Юнгеров П. Общее историко-критическое введение в священные Ветхозаветные книги. 2-е изд. - Казань, 1907.

[52] См.: Рождественский Д. Книга пророка Захарии, вып. 1. - Сергиев Посад, 1910; Его же. Комментарий на книгу пророка Захарии. - Сергиев Посад, 1910; Его же. Наставления и предречения книги пророка Захарии, касающиеся постов и праздников, как урок нашему времени. - Сергиев Посад, 1911.




Теги: Волков С.А.
28 июля 2019

< Назад | Возврат к списку | Вперёд >

Интересные факты

14 Октября 1812г. Крестный ход вокруг Сергиева Посада
14 Октября 1812г. Крестный ход вокруг Сергиева Посада
В праздник Покрова Божией Матери в 1812 году по благословению митр. Платона (Левшина) наместник Троице-Сергиевой лавры совершил крестный ход вокруг Сергиева Посада для избавления города и обители от французов.
4 Октября 1738г. В Троице-Сергиевой лавре введено соборное правление
4 Октября 1738г. В Троице-Сергиевой лавре введено соборное правление
Из истории обители известно, что в этот же день, 21 сентября (4 октября н.ст.) в 1738 году, Указом Императрицы Анны Иоанновны было введено соборное правление.
«Клевета смущает души...»
«Клевета смущает души...»

10 (23) июля 1916 г. в газете «Сельский вестник» за подписью наместника Лавры архимандрита Кронида была опубликована статья «Бойтесь клеветников».

Пушка в подарок
Пушка в подарок

Однажды, много лет назад, келарю Троицкого монастыря довелось показывать иностранным путешественникам помещения монастырских арсеналов. Гости пришли в неподдельное изумление. Искреннее восхищение и уважение вызвала громадная, только что отстроенная крепость, оснащённая по последнему слову военной техники.

278-летие Указа о наименовании Троице-Сергиевой обители Лаврой
278-летие Указа о наименовании Троице-Сергиевой обители Лаврой

278 лет назад, 8 июля (ст. ст.) 1742 года, специальным императорским указом императрицы Елизаветы Петровны Троице-Сергиеву монастырю был присвоен статус и наименование Лавры.