Хождение по водам. Религиозно-нравственный смысл повести А.С. Пушкина «Капитнаская дочка». Свет во тьме

Хождение по водам. Религиозно-нравственный смысл повести А.С. Пушкина «Капитнаская дочка». Свет во тьме

Катасонов В.Н.

С этим важным для нас методологическим инструментари­ем — различением трех уровней общения — приступим теперь к анализу четырех встреч Пугачева и Гринева. Нам будет удобнее на­чать со второй, со встречи в Белогорской крепости. Вспомним в общих чертах ситуацию. Пугачев занял со своими повстанцами Белогорскую крепость, где служил Гринев. Комендант крепости, его жена и не признавшие Пугачева царем офицеры были повеше­ны или убиты на глазах Гринева. Последний чудом спасся: Пуга­чев узнал в Гриневе офицера, который подарил ему однажды тулуп со своего плеча в благодарность за помощь во время бурана в сте­пи. Вечером Гринева приводят в избу, где Пугачев пирует со свои­ми сообщниками. После долгого застолья и «под занавес» злове­щей песни про виселицу все, наконец, расходятся. Гринев с Пуга­чевым остаются с глазу на глаз. Приведем это место дословно.

«Несколько минут продолжалось обоюдное наше молчание. Пугачев смотрел на меня пристально, изредка прищуривая ле­вый глаз с удивительным выражением плутовства и насмешли­вости. Наконец он засмеялся, и с такою непритворной веселостию, что и я, глядя на него, стал смеяться, сам не зная чему.

— Что, ваше благородие? — сказал он мне. — Струсил ты, признайся, когда молодцы мои накинули тебе веревку на шею? Я чаю, небо с овчинку показалось... А покачался бы на перекла­дине, если б не твой слуга. Я тотчас узнал старого хрыча. Ну, ду­мал ли ты, ваше благородие, что человек, который вывел тебя к умету, был сам великий государь? (Тут он взял на себя вид важ­ный и таинственный). Ты крепко передо мною виноват, — про­должал он, — но я помиловал тебя за твою добродетель, за то, что ты оказал мне услугу, когда принужден я был скрываться от своих недругов. То ли еще увидишь! Так ли еще тебя пожалую, когда получу свое государство! Обещаешься ли служить мне с усердием?

Вопрос мошенника и его дерзость показались мне так забав­ны, что я не мог не усмехнуться.

— Чему ты усмехаешься? — спросил он меня нахмурясь. Или ты не веришь, что я великий государь? Отвечай прямо.

Я смутился: признать бродягу государем был я не в состоя­нии: это казалось мне малодушием непростительным. Назвать его в глаза обманщиком — было подвергнуть себя погибели: и то, на что был я готов — под виселицею в глазах всего народа и в пер­вом пылу негодования, теперь казалось мне бесполезной хваст­ливостью. Я колебался. Пугачев мрачно ждал моего ответа. Нако­нец (и еще ныне с самодовольствием поминаю эту минуту) чув­ство долга восторжествовало во мне над слабостию человечес­кою. Я отвечал Пугачеву:

— Слушай; скажу тебе всю правду. Рассуди, могу ли я при­знать в тебе государя? Ты человек смышленый: ты сам увидел бы, что я лукавствую.

— Кто же я таков, по твоему разумению?

— Бог тебя знает; но кто бы ты ни был, ты шутишь опасную шутку.

Пугачев взглянул на меня быстро.

— Так ты не веришь, — сказал он, — чтоб я был государь Петр Федорович? Ну, добро. А разве нет удачи удалому? Разве в старину Гришка Отрепьев не царствовал? Думай про меня что хо­чешь, а от меня не отставай. Какое тебе дело до иного-прочего? Кто ни поп, тот батька. Послужи мне верой и правдою, и я тебя пожалую и в фельдмаршалы, и в князья. Как ты думаешь?

— Нет, — отвечал я с твердостию. — Я природный дворянин; я присягал государыне императрице: тебе служить не могу. Коли ты в самом деле желаешь мне добра, так отпусти меня в Орен­бург.

Пугачев задумался. — А коли отпущу, — сказал он, — так обещаешься ли по крайней мере против меня не служить?

— Как могу тебе в том обещаться? — отвечал я. — Сам зна­ешь, не моя воля: велят идти против тебя — пойду, делать нечего. Ты теперь сам начальник; сам требуешь повиновения от своих. На что это будет похоже, если я от службы откажусь, когда служ­ба моя понадобится? Голова моя в твоей власти: отпустишь ме­ня — спасибо; казнишь — Бог тебе судья; а я сказал тебе правду.

Моя искренность поразила Пугачева.

— Так и быть, — сказал он, ударяя меня по плечу. — Казнить так казнить, миловать так миловать. Ступай себе на все четыре стороны и делай что хочешь. Завтра приходи со мною простить­ся, а теперь ступай себе спать, и меня уж дрема клонит»6.

Попытаемся отдать себе отчет в том, что происходит в этом разговоре. Пугачев сразу предлагает общение на уровне фактиче­ского существования, на том уровне, на котором он выдает себя за царя: «Не думал ли ты, ваше благородие, что человек который вывел тебя к умету, был сам великий государь?». Пугачев говорит от имени факта: меня почитают истинным государем, — «Обеща­ешь ли служить мне с усердием?». Гринев же отказывается урав­нивать голый факт силы с правом. «...Признать бродягу госуда­рем был я не в состоянии: это казалось мне малодушием непро­стительным... Наконец (и еще ныне с самодовольствием поми­наю эту минуту) чувство долга восторжествовало во мне над сла- бостию человеческою». Именно честь, чувство потомственного дворянина, ощущающего себя наследником родовых традиций, верности, служения престолу и отечеству, связанного присягой и привычкой и не мыслящего себя вне этих социальных детерми­наций, помогает Гриневу восторжествовать над «слабостию че­ловеческою». Уступить силе, признать бродягу государем значи­ло бы не просто испугаться, значило бы разрушить целый соци­альный космос и тем самым утерять смысл исторического суще­ствования... Трубным призывным гласом звучит здесь у Пушки­на тема чести, обозначенная и эпиграфом ко всей повести — «Бе­реги честь смолоду». Мы вернемся еще к этому в дальнейшем.

Однако как объяснить это Пугачеву? Прямая ссылка на честь, на присягу только бы разъярила атамана — разве не оспа­ривал он своим бунтом всего устоявшегося социального порядка со всеми его условностями? — Старая присяга — ложная присяга нужно принести новую! И Пугачев ставит вопрос ребром: «Или ты не веришь, что я великий государь? Отвечай прямо». Гринев в сложном положении, и выход из него он находит очень нетривиальный: «Слушай: скажу тебе всю правду. Рассуди, могу ли я признать в тебе государя? Ты человек смышленый; ты сам увидел бы, что я лукавствую». Отвечать прямо невозможно. Ибо уже с самого начала разговора «в воздухе повис» вопрос о праве, о ценностях и о чем-то еще очень глубоком и решающем, о чем, однако, вот так сразу, с первых слов, говорить невозможно. Не­возможно именно потому, что общение на этом более глубоком уровне требует определенной открытости человека, требует та­кой духовной установки, которая необходимым своим условием имеет максиму: реальность не исчерпывается фактическим поло­жением вещей... И эту установку человек может выбрать только свободно (или не выбрать, опять же свободно). Необходимо, что­бы разговор разворачивался бы в горизонте свободы, а Гринев еще не знает «предлагаемых обстоятельств», не знает, до какой степени свобода «разрешена» Пугачевым. Пугачев помиловал Гринева — это акт свободы, конечно, но где ее границы?

Но надежда только на нее, на свободу, только она способна преодолеть тупик (для Гринева) фактической ситуации и обе­щать что-то утешительное в будущем. Именно к свободе Пуга­чева и обращается Гринев. Вся эта доверительность тона, при­зыв к искренности, к универсальности, интерсубъективности, разумности — «ты человек смышленый: ты сам увидел бы...» — все это как бы одно целое: Пугачев, будь человеком... Человеком в том смысле, как диктует это второй и третий уровень сущест­вования в нашей схеме: есть свобода и, следовательно, мир не исчерпывается только видимым и осязаемым, только фактичес­ким господством и подчинением... Особенно эти слова: «Рассу­ди, могу ли я признать в тебе государя?». Ведь это приглашение: Пугачев, встань на мое место, как бы ты поступил? — Какая дерзость по отношению к государю!.. Какая смелость со сторо­ны пленника! Что дает Гриневу право на это? Что ведет его? А то, что пережито было уже Гриневым, когда, готовый к смерти на виселице, был он неожиданно помилован. Цепь неумолимо связанных событий неожиданно разорвалась, и действитель­ность обнаружила вдруг свои — новые, таинственные измерения и, значит, новые возможности жить и надеяться... Именно к этим новым возможностям и апеллирует Гринев, угадывая уже, что они дороги и Пугачеву.

И Пугачев отвечает на «приглашение» Гринева. «Ну, доб­ро, — говорит он, — а разве нет удачи удалому? Разве в старину Гришка Отрепьев не царствовал?.. Послужи мне верой и прав­дою, и я тебя пожалую и в фельдмаршалы, и в князья. Как ты ду­маешь?». Хорошо, говорит Пугачев, ты не веришь, что я истин­ный государь. Но разве нет удачи удалому? Разве не имеет чело­век права захотеть и стать государем? Разве не верно — кто смел, тот и съел? Ведь это не я, Пугачев, придумал, это уже было в ис­тории до меня... Гринев предлагает общаться на уровне свободы. И Пугачев соглашается. Но свобода свободе рознь. Есть свобода произвола, свобода Гришки Отрепьева (наш второй уровень диа­лога). Вот к согласию на этом уровне и приглашает Пугачев Гри­нева. Гринев опять в очень сложном положении. Он, конечно, не признает легальности самого уровня существования, который предлагает ему Пугачев. Но спорить об этом значило бы спорить о ценностях, об истине, о мировоззрении, а это предполагает еще большую степень открытости человека, гарантии которой у Гри­нева нет. Опять — до каких границ «разрешает» свободу Пуга­чев — еще не ясно. И Гринев делает шаг неожиданный и очень смелый. «Нет», — отвечал я с твердостию. — Я природный дворя­нин; я присягал государыне императрице: тебе служить не могу». То самое чувство чести, которое удержало Гринева от малодуш­ного поступка, не позволило ему признать царя в самозванце, но которое было скрытой пружиной его действий, здесь явлено от­крыто. Гринев как бы возвращается на первый уровень сущест­вования (и диалога). Он сам хотел углубления диалога, Пугачев принял это и заговорил именно «от свободы», однако продолжать эту тему было бы опасно, чувствует Гринев. Объяснять Пугачеву, что свобода Гришки Отрепьева есть свобода беззаконная — не значило бы это метать бисер перед свиньями? Ведь от имени этой свободы беззакония и говорит Пугачев. Что же делать?.. И Гри­нев отступает. Точнее, стоит — с твердостию (см. текст) — на том, что является исходным рубежом ситуации: «Я природный дворянин». Другими словами: я дворянин, а ты — бунтарь, и я те­бе служить не могу. Мы — по разные стороны баррикады. Семь бед — один ответ: все как бы возвращается к тому моменту, ког­да помилованного Гринева подтащили к Пугачеву для лобызания руки. И Гринев, как и тогда, отказался. Все возвратилось... Кро­ме одного: в этом свершившемся круге событий уже обретен не­который положительный опыт общения в свободе: уже не раз по­казал Пугачев свое благорасположение Гриневу, и именно на не­го делает ставку Гринев и в этом повороте диалога. Именно это позволяет ему сказать: «Коли ты в самом деле желаешь мне доб­ра, так отпусти меня в Оренбург». И еще одно. Есть в этом воз­врате к уровню фактического существования и некоторый намек. Заново противопоставляя фактичность существования безгра­ничному произволу беззаконной свободы, Гринев как бы гово­рит: и сама фактичность отнюдь не так условна, как этого тебе хотелось бы, Пугачев, не есть только роль: фактичность социаль­ного института может быть освящена и достойна защиты даже ценою жизни. Да и свобода тоже, как ни кажется безграничным ее произвол, также самоопределяется в виде некоторых устойчи­вых реалий — присяга, честь, верность, вера... Впрочем, здесь это только намек, который будет развернут позже.

С удивительным тактом гениального художника Пушкин на­чинает новый абзац: «Пугачев задумался». И оттуда, из глубин душевной жизни, «из-за дум», из глубин предчувствий приходит к Пугачеву решение и новый вопрос: «А коли отпущу, так обеща­ешься ли по крайней мере против меня не служить?». Пугачев со­глашается: хорошо, у нас есть особый модус наших отношений, ты просишь меня отпустить, — я отпущу. Но не «отпустишь» ли и ты меня, Гринев, не прекратишь ли и ты действовать мне во зло? Теперь как бы Пугачев взывает к Гриневу, — Гринев, будь человеком и ты... Но Гринев связан законом чести. Он не может изменить своей воинской присяге. Но любопытно, как неожи­данно меняется для Гринева, скажем, не статус его службы, но его психологическое отношение к долгу службы. Если в предыду­щем ответе Гринева присяга — это нечто святое и безусловное, подчеркнутое лаконичной торжественностью тона: «Я присягал государыне императрице: тебе служить не могу», — то в новых словах Гринева как бы подменили. «Как могу тебе в этом обе­щаться? Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя — пой­ду, делать нечего». Так и слышится; пойду — а не хотел бы! Не моя воля — а по своей бы и не пошел! Если велят — делать нече­го, — хотя и хотел бы! Только что перед нами был убежденный за­щитник государства и престола, сама верность и честь, и вот, вдруг — невольник чести! Нет, Гринев не отказывается от чести и присяги. Но только... но только отвечать от имени чести тому, от имени чего говорит Пугачев, было бы бестактно, неблагодарно (и нелогично)... Поэтому так деформируется отношение Гринева к чести. Там, в первом ответе, это честь перед лицом беззакония самозванцев и воров. Там — от нее сверху вниз взгляд на дерзость и безумие своеволия. Здесь — от нее снизу вверх взгляд к чему-то высшему, к евангельскому «не клянитесь», [1] может быть... Нет, Гринев не хочет упразднить законов чести, конечно. Но сколь любопытны его неуклюжие попытки как бы оправдать честь на уровне «добрых отношений»: «Ты теперь сам начальник; сам тре­буешь повиновения от своих. На что это будет похоже, если я от службы откажусь, когда служба моя понадобится?..».

Разговор парадоксальным образом — через возврат на пер­вый уровень — переходит на третий. Здесь, на этом уровне суще­ствования, созревает решение Пугачева отпустить Гринева. С точки зрения именно этого уровня честь Гринева со всей ее бес­компромиссностью и прямотой оказывается вдруг, для него са­мого, слишком прямолинейной, со всей ее смелостью слишком эгоцентричной... Странным образом, чувствует Гринев, в выборе своей позиции должен он учитывать как бы не только свои инте­ресы, но и в каком-то странном смысле — интересы Пугачева... Как и Пугачев, который, оказывается, вдруг должен почему-то беспокоиться о чести Гринева... Заговорило что-то третье, перед чем и Пугачев, и Гринев равны... И Гринев находится сказать именно перед лицом этого третьего: «Голова моя в твоей власти; отпустишь меня — спасибо; казнишь — Бог тебе судья; а я сказал тебе правду». Спаси-бо значит: спаси Бог. Отпустишь или каз­нишь, говорит Гринев, все перед лицом Бога, и Бог тебе судья. Перед лицом Бога почувствовал ты, Пугачев, необходимость — и благостность — за добро ответить добром. Пред очами Божьими стоим мы и сейчас... Гринев не хочет — и боится — спора с Пуга­чевым. Но он опирается на то, что бесспорно для обоих. Есть Бог и есть Истина. Хотя Пугачев и действует, по-видимому, так, что произвол своеволия ничем не ограничен, однако — и это сущест­веннейшая черта пушкинского Пугачева, — тем не менее, он ока­зывается нравственно вменяем. За добро должно ответить доб­ром: Пугачев решается отпустить Гринева.

Дальше у Пушкина идут замечательные строки: «Я оставил Пугачева и вышел на улицу. Ночь была тихая и морозная. Месяц и звезды ярко сияли, освещая площадь и виселицу. В крепости все было спокойно и темно. Только в кабаке светился огонь, и раздавались крики запоздалых гуляк». Только что произошло не­что значительное. Вдруг после сражения, ужасных убийств и вы­матывающей душу тревоги установилась тишина. Кончилась ли война? Спасены ли близкие? — Нет, бунт еще только в самом разгаре. Но посреди этого бунта вдруг найдено нечто, что умиря­ет страсти, утешает душу, обещает спасение самое полное... Этот мир, тишина, надежда пришли не извне, не с наступлением усыпляющей ночи, а изнутри — из глубины души человеческой, которая вдруг открывает бесконечные горизонты веры и надеж­ды. Эта тишина морозной ночи есть тишина души, коснувшейся вечности и осознавшей, что она в мире не одна, что совесть ее до­носит ей весточку из мира горнего. И эти яркие зимние звезды над головой — тоже только символы, только отражения нравст­венных ориентиров, сокрытых в душе человеческой, сущих все­гда и везде, как бы ни закрывали их плотные облака людских страстей.... [2] Это опять третий уровень существования, и, может быть, самый адекватный этому уровню модус общения есть диа­лог через тишину, диалог-молчание... С него, впрочем, и начался разговор Пугачева с Гриневым: «Мы остались глаз на глаз. Не­сколько минут продолжалось обоюдное наше молчание. Пугачев смотрел на меня пристально, изредка прищуривая левый глаз с удивительным выражением плутовства и насмешливости. Нако­нец он засмеялся, и с такою непритворной веселостию, что и я, глядя на него, стал смеяться, сам не зная чему». Что-то происхо­дит между Пугачевым и Гриневым в молчании... И более того: в любом разговоре, даже самом напряженном и обостренном, му­зыка этого молчания, однажды начавшись, не смолкает уже ни­когда. Она оказывается лоном, вместилищем любого общения. И в этом молчаливом диалоге странным образом все уже как бы разрешено, примирено, спасено... Детской непритворной веселостью прорывается стихия этого молчаливого общения в погру­женный в заботу и страдание мир обыденной реальности. Человек, обретший эту опору, это убежище, эту примиренность в кровавой драме исторической действительности, воистину чувствует себя, по слову Савельича, — с радостью встречающего освобожденного Гринева, — «как у Христа за пазушкой». [3]

Три уровня существования, три соответствующих им уровня диалога. Если угодно, можно видеть в этом отражение классиче­ского для христианской культуры разделения на тело, душу и дух... Причем жизненная драма происходит сразу на всех трех уровнях, они разом вовлечены в игру, взаимно ограничивая и оп­ределяя друг друга. Нельзя сказать, что Истина только там, на третьем уровне, так как Истина есть одновременно и путь к ней, то есть путь на первом и втором уровнях существования — уров­не фактической данности вещей и отношений обыденного мира и уровне их переоценки человеческой свободой. Истина высту­пает здесь как свет, как светоч, ведущий человека и освящающий его, как свет, который «и во тьме светит». [4]

Эту рассеянность света высших сфер бытия по пространству жизни по-своему выражает и образ Савельича, слуги Гринева. Пара Гринев — Савельич есть чистый пушкинский парафраз сер­вантесовских Дон-Кихота и Санчо Пансы. Для доказательства достаточно привести лишь одно место из повести. Вот Гринев с Савельичем отправляются из Оренбурга на спасение Марьи Ива­новны: «Через полчаса я сел на своего доброго коня, а Савельич на тощую и хромую клячу, которую даром отдал ему один из го­родских жителей, не имея более средств кормить ее...». [5] Высо­кие и благородные побуждения, действия Гринева Савельич за­нижает и отражает в пародийном ключе. Вот утро в Белогорской крепости после занятия ее повстанцами Пугачева. Те странные и глубокие отношения, которые завязались между Гриневым и Пу­гачевым, и следствием которых было уже чудесное избавление Гринева от виселицы, не достаточны для Савельича сами по себе. Для их реальности Савельичу нужно их более материальное под­тверждение. Истина для его трезвого хозяйственного ума просто­людина неотделима от справедливости, а последняя от права соб­ственности. Как говорится, «дружба дружбой, а денежки — врозь», и парадокс в том, что реальность первого, в некотором смысле, в гарантии второго. И Савельич выступает перед Пугачевым с реестром похищенных у них вещей. Чем чуть и не погубил н себя, и своего хозяина. Однако Пугачев все-таки прислал Гри­неву в дорогу лошадь, овчинный тулуп и полтину денег. «Вот, ви­дишь ли, сударь, — резонирует Савельич, — что я недаром подал мошеннику челобитье: вору-то стало совестно...» И он, конечно, прав, беззаветно преданный и верный своему барину Архип Са­вельевич. Только одно неверно: не вмещается в слова и подарки та глубина взаимоотношений, которая вдруг открылась Гриневу и Пугачеву. Слова, рассудочность, трезвость — это одно, а тут глубже — совесть, лицо, молчание...


Источник: Христианство, наука, культура. М.: Издательство ПСТГУ, 2005


ПРИМЕЧАНИЯ

[1] См.: Мф. 5:33-37.

[2] Невольно вспоминаются в этом месте повести кантовские слова: «Две вещи наполняют душу всегда новым и все более сильным удивлением и бла­гоговением, чем чаще и продолжительнее мы размышляем о них, — это зве­здное небо надо мной и моральный закон во мне» (Кант И. Соч. в 6 т. Т. 4, ч. 1. С. 499).

[3] Пушкин А. С. Собрание сочинений в десяти томах. Т. 5. С. 294.

[4] «И свет во тьме светит и тьма не объяла его» (Ин. 1:5).

[5] Пушкин А. С. Собрание сочинений в десяти томах. Т. 5. С. 306.


STSL.Ru


1 апреля 2016

< Назад | Возврат к списку | Вперёд >

Интересные факты

14 Октября 1812г. Крестный ход вокруг Сергиева Посада
14 Октября 1812г. Крестный ход вокруг Сергиева Посада
В праздник Покрова Божией Матери в 1812 году по благословению митр. Платона (Левшина) наместник Троице-Сергиевой лавры совершил крестный ход вокруг Сергиева Посада для избавления города и обители от французов.
4 Октября 1738г. В Троице-Сергиевой лавре введено соборное правление
4 Октября 1738г. В Троице-Сергиевой лавре введено соборное правление
Из истории обители известно, что в этот же день, 21 сентября (4 октября н.ст.) в 1738 году, Указом Императрицы Анны Иоанновны было введено соборное правление.
«Клевета смущает души...»
«Клевета смущает души...»

10 (23) июля 1916 г. в газете «Сельский вестник» за подписью наместника Лавры архимандрита Кронида была опубликована статья «Бойтесь клеветников».

Пушка в подарок
Пушка в подарок

Однажды, много лет назад, келарю Троицкого монастыря довелось показывать иностранным путешественникам помещения монастырских арсеналов. Гости пришли в неподдельное изумление. Искреннее восхищение и уважение вызвала громадная, только что отстроенная крепость, оснащённая по последнему слову военной техники.

278-летие Указа о наименовании Троице-Сергиевой обители Лаврой
278-летие Указа о наименовании Троице-Сергиевой обители Лаврой

278 лет назад, 8 июля (ст. ст.) 1742 года, специальным императорским указом императрицы Елизаветы Петровны Троице-Сергиеву монастырю был присвоен статус и наименование Лавры.